ИРИНА ГУРО

«НЕВИДИМЫЙ ВСАДНИК»

«ДОРОГА НА РЮБЕЦАЛЬ»

Отсканировано и обработано: https://vk.com/biblioteki_proshlogo




ПЕРОМ УВЕРЕННЫМ И ВДОХНОВЕННЫМ


С книгами Ирины Гуро мне довелось познакомиться задолго до нашей личной встречи. Зная писательницу по книгам, я ни разу не брался за перо, чтобы написать о ней, хотя творчество Гуро близко мне и по материалу, и по направленности. Но когда я узнал жизненный путь Ирины Романовны, почему она пишет на военно-патриотическую тему, откуда у нее такое глубокое знание всех тонкостей сложнейшей военной профессии разведчика, которой посвящено немало лет и моей жизни, тут у меня просто возникла потребность поделиться впечатлениями о том, с чем предстоит познакомиться читателям этого двухтомника.

Ирина Гуро была участницей Великой Отечественной войны и по роду своей воинской профессии сталкивалась с противником лицом к лицу, проникая в его боевые порядки, постигая ту особую нечеловеческую природу, до тех пор еще неведомую ядовитую поросль, имя которой фашизм. Этот не совсем обычный опыт Ирина Гуро старается сделать достоянием читателя, по-своему, с большим чувством ответственности, обостренным сознанием особенности этой профессии, люди которой всегда выдвинуты вперед за линию фронта в дни войны и за пределы Родины в дни мира. Хочется подчеркнуть, что в этой работе, невероятно тяжелой даже для мужчины, Ирина Гуро шла с ними рядом как равная.

«Бойцы становятся в шеренгу» — так назвал Александр Дымшиц свою статью об одном из романов Ирины Гуро. Эти слова можно отнести не только к героям книг писательницы, но и к ней самой. Произведения Ирины Гуро пользуются успехом у советских и зарубежных читателей прежде всего потому, что в них силен эмоциональный накал, оптимистический пафос, наступательная гражданская позиция автора.

Знатоки германской действительности, исследователи литературы о фашистской Германии, придавая особое значение романам Ирины Гуро, говорили об искусстве «оживления истории», которым она обладает, о таком подходе к теме, который выражается не только в доскональном и скрупулезном анализе реальностей германского фашизма, но в раскрытии художественными средствами всей подспудной работы гитлеровской пропагандистской машины, хитроумных способов социальной мимикрии, разнообразии средств оболванивания широких масс.

Сошлюсь лишь на оценку критика из ГДР, который ставит военные романы Ирины Гуро в ряд с лучшими произведениями советских авторов в этом жанре, называя книгу «Дорога на Рюбецаль» выдающейся: в ней глубоко переплетаются прошлое Германии и настоящее Западной Германии. Не случайно этот роман был отмечен в 1968 году премией имени Николая Островского, учрежденной ЦК ВЛКСМ, Союзом писателей СССР и издательством «Молодая гвардия».

Бесспорно еще и то, что интерес к произведениям писательницы объясняется «эффектом личного присутствия», проистекающим из ее сложного и необычного жизненного опыта. Это обстоятельство, конечно, одно из немаловажных слагаемых ее таланта.

Мне представляется, что Ирина Гуро при несомненной ясности ее мировоззренческих позиций по мере накопления жизненного опыта синтезирует факты своей жизни; обобщая их, строит каждый свой роман как часть одного целого. Кажется, что она пишет все одну и ту же книгу, непрерывно меняя аспекты, время, действующих лиц. Она не только исповедует одну веру, не только возвращает нас к одним и тем же явлениям истории и действительности, но и дополняет их в соответствии с ходом времени новыми чертами, открывающимися автору по мере того, как полнее и мудрее становится его взгляд в прошлое.

Писательница стремится, — и это ей удается, — воссоздать максимально точную картину социально-политической атмосферы фашистской Германии. Эта атмосфера освещается изнутри. Взгляд художника во всеоружии личного опыта позволяет говорить о глубоком проникновении автора в историю недавнего прошлого. Писательнице удается вскрыть не только поверхностный слой, но и глубокие корни фашизма.

На этом направлении она и одерживает главную свою победу.

В галерее многих ярких фигур, нарисованных уверенным и вдохновенным пером писательницы, есть образ огромной силы — несомненное открытие автора, как отмечалось уже критикой. Он наиболее полно олицетворяет самую суть германского нацизма. Образ старухи Альбертины Муймер возникает на страницах романа «Песочные часы» как образ одновременно и символический, и «бытовой».

В панорамной глубине романа, представляющего детали быта, все чудовищное бытие одурманенного фашистской пропагандой обывателя «третьего рейха», появляется обыкновенная, на вид привлекательная старая женщина. Она раскрывается читателю не сразу, а как бы вырастает, подымается вожаком страшной общности подобных себе старух, яро приверженных фюреру. Наэлектризованные настырной пропагандой, старухи, возглавляющие многочисленные «кампании» в помощь фронту нацизма, становятся боевой частью целого, опорой режима.

Недаром именно к ним, «хранительницам очага», обращается главный «пропагандмахер» доктор Геббельс и, играя на лучших чувствах, называет их «дорогими мамочками»...

Альбертина Муймер являет собой фашизм «снизу», его разновидность в мещанском каждодневном быту, в отношениях квартирных соседей, обитателей берлинских окраин, завсегдатаев привычных кабачков, пивнушек, в атмосфере, в которую проникают «идеи», рожденные «вверху», в «коридорах власти». Чудовищная смесь сентиментальности и изуверства, свирепой жестокости и лицемерной болтовни о милосердии вызывает глубокое чувство ненависти и презрения.

Мне думается, выразительность образа Альбертины создается не только жизненной фактурой, но и тем литературным приемом, который избрала писательница. Роман «Песочные часы» в своем существе исповедален. Это история юноши Рудольфа Шерера, немца с необычной судьбой. Он вырос и воспитывался в семье немецких антифашистов, получил образование в советской школе. Действительность фашистской Германии глубоко ему чужда. Он познаёт ее как временное окружение, приехав на короткий срок к своей бабушке, живущей недалеко от Берлина.

Но война коренным образом меняет и обстоятельства, и всю жизнь юноши. Восемнадцатилетний Рудольф оказывается отрезанным от своих родителей, от Москвы, от привычной жизни.

Он должен как-то укрепиться в новой обстановке и, как он надеется, каким-то образом связаться с антифашистским подпольем, наличие которого он то как будто устанавливает, то снова теряет тонкую ниточку возникшей было надежды.

Вся история рассказана самим Рудольфом. Это он, живущий по документам и под именем Вальтера Занга, официант из пивнушки «Песочные часы», квартирант фрау Альбертины Муймер, описывает свое бытие, свои встречи с людьми, сущность которых открывается ему постепенно в странных, чудовищных, иногда анекдотических, иногда ужасающих чертах.

Школа, комсомол, воспитание родителей-политэмигрантов, образованных марксистов, сформировали мировоззрение юноши. Поэтому естественно, что его наблюдения за живущими рядом остры и метки.

В романе лишь эпизодически и тоже глазами молодого героя доказаны крупные зловещие фигуры «третьего рейха». Основное же действие развивается в среде тех, кто был призван стать социальной базой германского фашизма, — этих мелких буржуа, лавочников, деклассированных элементов и рабочих, обманутых доходчивыми, броскими лозунгами нацизма.

С большой силой автор изображает трагедию прозрения немногих. К ним относится приехавший с русского фронта на побывку солдат Макс. Ночной разговор Макса с Вальтером — один из пиков романа.

В основе исповеди Макса лежит действительный факт: солдат вермахта, сын коммуниста, пытался переплыть пограничную реку, чтобы предупредить советских людей о готовящемся наступлении.

В романе этот инцидент послужил важным сюжетным узлом и психологическим толчком в поведении героя романа. Рудольф приходит к тем, кого искал: отважным борцам Сопротивления.

В романе «И мера в руке его...» немецкая действительность также увидена глазами молодого человека — Ларисы Смирновой, приехавшей из Москвы в Берлин к своему отцу, работнику Советского полпредства, в Веймарский период, когда нацизм только собирал свои силы.

Лариса и немецкий комсомолец, рабочий Гюнтер Весс полюбили друг друга. Лариса узнала многое о работе коммунистов, об их борьбе с угрозой нацизма. Наблюдательная и живая девушка полюбила рабочих людей Германии, вошла в их среду. Убийственного сарказма полны строки, рисующие атмосферу времен предфашизма и «восхождения» нацистов:

«Они прихватили очень много полезного и хорошего, что существовало до них. Но никто так не танцевал вокруг этих вещей и так не вопил о том, что они сами все это выдумали.

Они пели свой «Хорствессельмарш» на мотив известной революционной песни и слово «товарищ» они тоже взяли, с обязательным прибавлением «товарищ по партии». Даже красный цвет, цвет революции, они присвоили себе, вписав в красный стяг белый круг с черной свастикой.

Но в то время никто не принимал их всерьез. Нет!»


Этими книгами Ирина Гуро заявила о себе как о мастере остросюжетного политического романа, изобилующего оригинальными характерами и новыми для читателя ситуациями.

К ним тесно примыкает и роман «Арбатская излучина». Казалось бы, книга «московская», но она со многими новациями именно в «московских» границах, с точными портретами наших современников, с образом самой Москвы и особенно Арбата, по-своему увиденного автором. Но и здесь сильнейшими страницами оказываются именно те, которые раскрывают трагедию человека, потерявшего родину в самые критические ее времена, прожившего лучшие свои годы впустую, растратившего молодость и силы на обочине жизни.

Линия романа, посвященная Лавровскому, бывшему белому офицеру, эмигранту, в годы войны нашедшему путь к силам Сопротивления и под конец жизни вернувшемуся на Родину, мне кажется самой сильной в книге. В новом ракурсе, но с той же силой сарказма и обличения, предстает мир фашизма, на этот раз в центре — «бывший русский человек», бывший друг Лавровского — Вадим Воронцов. Пронзительно, резко написана сцена свидания бывших друзей, побратимов. Читателю передается омерзение, ненависть Лавровского к близкому ему когда-то, любимому смолоду другу... И вот перед ним Вадим в эсэсовском мундире с чужими знаками отличия, чужими словами. Потрясение Лавровского описано скупо: только что ударивший Воронцова по лицу, он снимает перчатки и моет руки в придорожном ручейке...

И здесь «бытовые», обыденные сцены по своему накалу значительно уступают тем, полным страсти и напряжения, которые живописуют политические конфронтации, столкновения непримиримых противников, бывших друзей, оказавшихся по разную сторону баррикад, теперь врагов — навсегда.

И хотя история Лавровского заканчивается его смертью, в финале звучит облегчение, как бы прощение его, примирение:

«Как торжественно, как прекрасно! Этот медленный и непрерывный лёт снежинок. Первый снег русской зимы... И так будет и потом. Я еще поживу...» — подумал он, умирая».

Ирина Гуро обращается в своем творчестве и к далеким временам зарождения немецкого коммунистического движения, и здесь тонко исследуя ту пору, когда до нацизма было еще далеко, но тень стоящего впереди уже падала на людей, на героев ее книги. Такого именно человека, к тому же еще и политика, мы встречаем в лице Клары Цеткин, которой посвящен роман «Ольховая аллея». Целая эпоха рисуется здесь через величавый и обаятельный образ Клары.

Книги, о которых шла речь, связаны единством авторских устремлений. Но этим нельзя ограничить слово о творчестве Ирины Гуро.

Очень тесно примыкают к ним и другие произведения писательницы. И в первую очередь роман «Невидимый всадник». В нем раскрывается наша действительность 20—30-х годов: молодость советской отчизны, молодость героев.

Его несомненная автобиографичность, как и в других случаях, щедро переплетенная с вымыслом, освещает всё особым светом, как бы с близкого расстояния.

То, что героиня молодая юристка, следователь по уголовным делам, дало в свое время некоторое основание критике говорить о детективном начале в романе. Внешне это, возможно, и верно, но суть романа — в становлении характера молодого человека, рано и смело вошедшего в самую стремнину жизни.

Немаловажной чертой дарования Ирины Гуро мне представляется ее ироничность, добрый юмор, когда она говорит о людях хороших, но они сменяются разящим сарказмом, когда писательница переносит нас в стан врагов.

В чем же причина несомненного успеха книг Ирины Гуро?

Проще простого было бы объяснить его тем, что в них отражен, как бы «списан с жизни» личный опыт, собственные переживания.

Несомненно и это. Да, писательница провела детские годы подобно Лёльке среди заводских ребят, вдали от больших городов. Это она, начитавшись вдоволь книг, свезенных из помещичьих имений в заводскую библиотеку, потом воображала себя бальзаковским героем, попав в большой город. Это свою юность описывает писательница, посланная комсомолом на практику в органы юстиции.

Следуя дальше по бурному, порожистому течению судеб героев, мы на каждом отрезке его находим отражение разных этапов биографии писательницы. Ее военная судьба, выполнение заданий командования в тылу врага, участие в партизанском движении — все это какой-то стороной входит в романную ткань, придавая ей ту правдивость, которая пленяет читателя и вызывает сопереживание.

Но это бесспорное достоинство «творческого багажа» Ирины Гуро само по себе вряд ли создало бы писателя. Нужен еще и талант. Ирина Гуро им не просто наделена природой, она еще обогатила его многолетним трудом, отшлифовала упорной старательностью и требовательностью к себе, в чем, надеюсь, каждый читатель убедится, закрывая последнюю страницу этого двухтомника.


Владимир Карпов


КНИГА ПЕРВАЯ


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


1


День начался плохо: у меня украли ботинки. Высокие ботинки со шнуровкой спереди, которые мне сшили в заводской мастерской из папиных заготовок на сапоги. Их утащили прямо из-под гладильной доски, на которой я спала. Я боялась клопов. Они были всюду. Только в гладильной доске их не было.

Босиком я опрометью выбежала в коридор, как будто там сидел и дожидался меня вор с моими ботинками под мышкой. Дверь на лестницу была настежь, а на замки мы вообще ничего не запирали. Принципиально.

В это время зазвонил телефон. Звонил мой папа. Я еле слышала его. Можно было подумать, что он говорит не с завода в Лихове, а по крайней мере из Москвы. Хотя он надрывался изо всех сил.

— Лёлька! — орал мой папа.— Ты там с раклами спуталась, в комсомол записалась...

— Ну и что? — крикнула я, воспользовавшись тем, что папа поперхнулся от злости.

— А то, что придут белые, тебя пороть будут…

— Не придут, дудки! — кричала я.

— Тогда я сам тебя выпорю! — донеслось до меня из какой-то дальней дали вперемежку с продуванием трубки.

— Руки коротки! Кончилась ваша власть! — кричала я.

— Ах ты! — заревел папа.

Я знала, что будет дальше... На-кася выкуси! Я покрутила ручку телефона: дзинь, дзинь, дзинь!.. Папа был отключен вместе с Лиховом и всем, что там, позади: беленьким домиком на краю поселка, слониками на комоде и резедой в палисаднике, со старинным граммофоном — «Танго любви», «Пупсик» — и томиком Лермонтова на этажерке — «Печальный демон, дух изгнанья...» Подумаешь! Я сама теперь дух изгнанья!

«С раклами!» — вспомнила я и опять вскипела: «ракло» на местном диалекте означало «жулик», «босяк», но звучало как-то даже сочнее и обиднее.

Хорошенькое утро выдалось! Я страшно расстроилась.

Не из-за разговора. Плевать я хотела на Лихово. Из-за ботинок. Теперь я буду ходить босиком. Правда, многие наши девчата ходят босиком — не зима. Но ботинки меня украшали. Мое единственное выходное платье расползалось по швам. Платочек, когда-то красный, выцвел на солнце. В ботинках мне было жарко, но я терпела.

Недавно в молодежной газете появилась карикатура: с одной стороны была изображена размалеванная и разряженная нэпманская девица, с другой — комсомолка, нечесаная, в потертой кожаной куртке. Внизу надпись: «На одной жениться нельзя, на другой — невозможно!»

Это было то, что называлось «клеветническим выпадом». Мы одевались очень аккуратно. И свои ситцевые платьишки даже крахмалили, не жалея картошки на крахмал. Вероятно, поэтому они у нас расползались.

Из кухни вышла Наташка с полотенцем через плечо.

— Кто звонил? — спросила она лениво.

— У меня украли ботинки, — объявила я.

— Что же, тебе телефонировал вор? — Она сощурила свои красивые зеленые глаза.

Сёмка Шапшай говорил, что Наташа выйдет замуж за советского дипломата и даже консула... Начитался не то Гамсуна, не то Ибсена: консул Берник и все такое. Нашел кого читать в наше время! «Что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах...» Консула он прочил Наташке, а про ветерок читал мне.

Впрочем, было время, когда я охотно сидела с ним на Университетской горке под акацией. И Сёмка читал мне стихи, свои переводы с французского. Он читал сначала по-французски. Я не знала языка, но мне нравилось протяжное звучание стихов, убаюкивающее и многозначительное. Потом Семка переводил:


В бесконечной тоске беспредельной равнины

Снег, меняясь, блестит, словно гребень волны.

Это небо из меди, без всякого света.

Можно думать, что видишь рожденье луны1.


И в русских словах было то же волшебство, то же чудо, притягательное и открывающее другой мир, существующий, да, несомненно, существующий, но как бы за высокой стеной. И в стене этой словно бы открывалась вдруг узкая, увитая плющом калитка, совсем незаметная. И была видна ночная темная акация, под которой сидели мы с Сёмкой, и кусочек мелко вспаханного ветром неба с острыми пламечками звезд. И все это виделось со стороны. Совсем со стороны я видела и себя с Сёмкой, и небо из меди, и снег... И невидимый всадник в крутом седле месяца скакал по бурунам облаков.

Все-таки что-то меня смущало.

— А ведь это, пожалуй, отрыжка, — заметила я.

— Какая отрыжка? — удивился Сёма.

— Что значит «какая»? Отрыжка декаданса! — Я сама писала стихи и знала, что к чему.

— Это не отрыжка, — раздраженно ответил Сёма, — это сам декаданс.

Я насторожилась. Красивые стихи, безусловно, отвлекали от борьбы и, может быть, даже размагничивали.

Это было страшное слово! Безобидный корень «магнит» в нем начисто улетучился, и оно означало отлучение от всего, что составляло смысл нашей жизни.

А про Володю Гурко из райкома Сёмка говорил, что он узкий, как футляр от флейты. Что у него нет кругозора.

Окончательный наш разрыв с Сёмкой произошел из-за нэпа. Сёмка утверждал, что мы идем назад к капитализму и что это закономерно. А когда я ему разъясняла, зачем нам нэп и что это временно, Сёмка говорил, что я тоже футляр от флейты.

И мы разругались. А потом он вдруг сделался анархистом.


Услышав, что у меня украли ботинки, Гришка Химик, который торгует сахарином, приоткрыл дверь своей комнаты:

— Подумаешь, у нее ботинки украли! Событие! У людей больше забрали.

— Молчи, зануда! — сказала Наташка, сохраняя невозмутимый вид жены консула, и захлопнула Гришкину дверь ударом ноги.

Через перегородку было слышно, как Гришка ругнулся.

— Слушай, а откуда мог взяться вор в нашем обществе? — спросила я, пораженная этой мыслью. — Ведь у нас обрублены все корни преступности...

— Родимое пятно, — отрезала Наташка и милостиво добавила: — Можешь носить мои деревяшки.

У Наташки были маленькие, не по росту, ноги. Деревяшки пришлись мне как раз. Я давно о них мечтала. Девчата с особым шиком постукивали ими по тротуару. Поэтому они назывались еще «лапцым-дрицым». Когда стояла жара, деревяшки не стучали, а оставляли на мягком асфальте вмятый след. Если ремешки, на которых держалась деревянная подошва, обрывались, то «лапцым-дрицым» складывались бутербродиком и засовывались в портфель, а их обладательницы продолжали путь босиком.

Мы все ходили с туго набитыми портфелями. В них носили пайки хлеба, протоколы собраний и стихи пролетарских поэтов, которых мы слушали на вечерах в Пролеткульте. Когда Панкрат Железный, тряхнув темным чубом, начинал читать своим могучим голосом про революцию, про войну, про эпоху, честное слово, мы чувствовали себя Маратами и Сен-Жюстами... А что? Почему бы нет? Мы тоже делали революцию. При этом пролетарскую, а не буржуазную. И не на какой-то короткий срок, а навсегда!

Пока я прицепляла деревяшки, Наташка излагала свои соображения, она ведала в нашей коммуне низменными делами: насчет пропитания.

— Осталось: хлеба — полбуханки, пшена — с кило, подсолнечного масла — на донышке. Три воблы. И картошки — семь штук.

— Можно нажарить картофельных оладьев, — легкомысленно предложила я, занятая деревяшками.

— На чем? На слюнях? — прищурилась Наташка.

Но я уже убегала.

— На «Везувий»? — осведомилась Наташа.

— На «Этну», — отозвалась я на бегу.

На окраине города, в улочках, носящих живописные названия: Зеленая, Вешняя, Смородинная, приютились маленькие фабричонки, громко именуемые: «Везувий», «Этна» и «Гекла». Они производили спички. «В порядке нэпа» их вернули старым владельцам. Я руководила кружками политграмоты на этих предприятиях.

На «Везувии» кружок посещала пожилая уборщица Сара. Она всегда задавала один вопрос: «А бог есть?» И как я ни распиналась, видно было, что сомнения гложут Сару, и она опять кротко спрашивала ни к селу ни к городу: «А бог есть?»

Вдруг она перестала приходить на кружок, Нам даже не хватало ее поникшей фигуры и вечного вопроса о боге. Потом выяснилось, что староста кружка Колька Гнездилов «частным образом» сообщил Саре, что бог есть, и она успокоилась. Поступок Гнездилова мы строго осудили. Вопрос стоял даже так, что следует навестить Сару и все-таки разубедить ее в существовании бога. Но никто не соглашался дезавуировать Кольку Гнездилова.

Я разъясняла рабочим, что они трудятся на капиталистов временно, что государство поддерживает все их классовые требования, а хозяев ждет неминуемый конец.

На «Этне» мои речи слушал ее владелец Абрам Шапшай. У него было жирное розовое лицо и большой живот, он выглядел как настоящий классический буржуй с плаката. Он слушал меня внимательно и, по-видимому, вовсе не боялся, что ему придет конец. Он не особенно переживал и то, что Сёмка, его сын, ушел из дому, отрастил длинные волосы, называл себя «пламенным чернознаменцем» и кричал на митингах: «Анархия — мать порядка!»

«Был бы порядок, а кто его мать, так мне уже все равно», — говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под полосатым фланелевым жилетом.

Я рассказывала о происхождении общества, щедро используя лекции Котьки Сухаревича об ужасной жизни первобытного человека.

Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуататоров, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:

— А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет резать сама. А куда же денут меня персонально?

Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что Абрам Шапшай на это способен. И, разозлившись, я ответила:

— Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.

Возвращалась я вечером. Ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не ощущала голода. Пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все кончилось, я уже не пристукивала задорно деревяшками, а шаркала по асфальту, и видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташка отлично жарила эти оладьи.

Вообще она все умела. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: «Ах, ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!»

Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получилось, что она совсем взрослая, а я... Может быть, это потому, что она хоть недолго, но уже побывала замужем, а у меня даже настоящего романа не было. У меня была несчастная любовь, но это в счет не шло.

Поток моих мыслей внезапно прервался: лопнул ремешок деревяшки. Прихрамывая, я свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.

Два молодых нэпмана в соломенных панамах и клетчатых брюках проходили мимо, оглядели меня, и один спросил ехидно:

— Без башмаков, леди?

Я помнила, что это из какой-то классики. Тем хуже! И я показала им язык.

Из котла с асфальтом выскочили два беспризорника, черные и патлатые, как черти, и с улюлюканьем погнались за нэпманами.

Тротуар уже охладился, идти босиком было приятно. Я взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Эдем» и чуть не сбила с ног парня, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего,

Я вспомнила про украденные ботинки, по тут же мне стало неловко: передо мной стоял юноша пролетарского происхождения или скорее крестьянского — из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и потрепанных сапогах. Он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.

— Что ты тут делаешь? — спросила я.

Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:

— Та я вже другий раз прихожу. Не зрозумию, що це таке гланды...

— Гланды?

— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачишь? Ка-це-не-лен-бо-ген... А?

Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусочек дощечки со словами: «Удаляются гланды».

Мы видали эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей значения, которое, видимо, усмотрел в ней незнакомец.

Что такое гланды, я точно не знала, кажется, это была какая-то болезнь. Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:

— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.

— А ты что думал?

— Я так располагал, что гланды — то якись буржуи чи мешочники... Воны удаляются геть з нашого общества.

— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.

— А ка-ценелен?

— Просто фамилия врача.

— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень, — тут щось друге.

Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице удивительно четким, красивым почерком: «Гланды», а на другой стороне — «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:

— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.

Я полагала, что Котька Сухаревич просветит любознательного незнакомца.

— Как тебя звать? — спросила я.

— Гнат Хвильовий.

Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.

В коридор доносились звуки рояля: Гришка-сахаринщик опять играл «Молитву девы». Услышав шаги, Гришка выскочил в коридор.

— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.

— Пошел ты к черту! — ответила я.

В коммуне был большой парад: зажгли даже бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.

Мы, конечно, не знали, что это именно бра, и называли их простецки — фонарями, пока Гришка не сказал: «Серость вы! Фонари горят на улицах. В приличных городах, конечно, и не при Советской власти. А в гостиных — бра!..»


Дядя сидел на табурете, заложив ногу на ногу. Действительно, на нем были носки. Полосатые носки, как при царизме.

Дядя, в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках, сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на него глаза.

Я хотела назвать дядю по имени-отчеству — не могла же я самым мещанским образом выпалить: «Здрасьте, дядя!», но от волнения забыла дядино отчество и потому сказала:

— Здравствуйте, товарищ Лупанов.

Дядя удивился и ответил:

— Здравствуй, товарищ Лёлька!

А Котька Сухаревич ни с того ни с сего захохотал.

Котька появился в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома.

Дело в том, что Котькина мама шила корсеты нэпманкам. Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость, а изготовление их, конечно, занятием позорным. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, лучший оратор школьной ячейки, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.

Мы постановили: Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и от отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и запчасти для этих корсетов.

Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам: «Я, — сказал он, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации. Корсеты не опиум, корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества».

— Мать тебе прислала гостинец. — Дядя показал на гладильную доску. На ней лежал узелок. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.

— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!

Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.

Я потянула уголок платка. Боже мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — ясно! Ведь у нас все заводские имели свое хозяйство.

Я проглотила слюнки и опять завязала концы клетчатого платка.

— Иван Харитонович! — Я наконец сообразила, что дядино отчество то же, что и у мамы. — Мы не можем взять это... Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.

Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки «идейным расхождением».

Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.

Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. Раньше он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. Он еще до революции был большевиком. Но с этим не вязались полосатые носки и дядины усы «в стрелку», по моде, «ушедшей на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.

Когда дядя заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья, непохожий на энергичную и прямолинейную манеру, принятую у нас.

— Видишь ли, Лёлька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий. И нечего от него отмахиваться.

— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, чувствуя, что краснею до ушей.

Дядя помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была как у моей мамы: вверху, между передними зубами обнаруживалась щелинка.

— Ну и не слушай его. А узелок все-таки разверни. Устроим пир! — сказал дядя.

Наташа мгновенно схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и размеренное шипение примуса возвестили начало «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие зависело от получения кем-либо из нас пайка или от случайного заработка. Котя Сухаревич, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Восторг Котькиных слушателей материализовался в крупном, военного времени, сахарном песке и связках сушеной воблы.

За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя людьми будущего. У нас были творцы будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Шацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом и делал зажигалки. Котя, трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая наш путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центрфорвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в коммуне грядущего. А я? Я, Лёлька Смолокурова, была рядовым коммунаром.

Пока дворцы коммуны не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире.

Дом был заселен чекистами и нэпманами. Чекисты поселились, как и мы, по ордеру коммунхоза. Нэпманы жили здесь и раньше, когда они еще были не нэпманами, а просто «состоятельными людьми». Гришка, торгующий сахарином, учился тогда в гимназии и брал уроки музыки. Его мама — зубной техник «с большой практикой» — занимала всю эту квартиру. А Сигизмунд Шпунт-Брагунский, «король валютчиков», несмотря на свое пышное имя, служил письмоводителем у захудалого адвоката.

Теперь все они были «продуктами нэпа». Между нами шла тихая упорная борьба. Голодные, отощавшие, мы с презрением отворачивались от сковороды, на которой Гришкина мама жарила яичницу, и от ломтей душистого белого хлеба, которые она лицемерно нам предлагала. Нас поддерживала на своих могучих крыльях вера в будущее, в то время как рыцарей нэпа трясла лихорадка временщиков.

Мы пили морковный чай, заваренный в медном чайнике, и ели пайковый хлеб, иногда с солью.

А теперь мы поглощали мамины пироги с картошкой, черные, тяжелые и рубчатые, как гранаты.


Одновременно мы с увлечением разворачивали перед дядей свои планы на будущее. Дядя слушал, и вдруг раздался его голос с той же странной интонацией:

— Я думаю, что прежде всего вам, друзья, предстоит стать солдатами.

Оживленные и уже почти сытые, мы не расслышали в его словах сигнала близкой опасности.

Я пошла проводить дядю.

— Вам понравились мои друзья? — спросила я.

По правде сказать, мне хотелось узнать, что думает дядя обо мне лично.

— Вы все — славные ребята... — Он запнулся. — Но, понимаешь, уж очень самоуверенные. Меня это немного пугает, а? И мне хотелось бы, чтобы вы были... образованнее, — продолжал дядя задумчиво, словно говоря сам с собой. — Мы захватили власть. И удержали ее. Но будут еще трудности. Все не так просто. Понятно тебе?

«А что не просто? Как раз очень просто. Все-таки он какой-то старомодный», — подумала я.

Когда я вернулась, Гнат сидел на ступеньке под «гландами» и дремал. Я совсем забыла про него.

— Ты чего тут? — спросила я. — Иди домой, поздно.

— Нема у меня дому, — неожиданно ответил юноша, — я с села утик. Куркули со свету сживают.

— Куркули? Ах, злыдни!

Я вспомнила, как когда-то Володька Гурко «втолкнул» меня в коммуну.

— Оставайся у нас! — тут же решила я.


2


Мы с Наташей отправились к ее родным на Токмаковку. Это было настоящее путешествие. Мы шли через весь город, отбивая шаг деревянными подошвами. Трамваи не ходили, автобусы тем более.

Стоял июль, было очень жарко. Местами асфальт плавился, и наши деревяшки оставляли на нем ясный отпечаток.

Мы шли сначала городом, по улицам которого деловито сновали совслужащие с портфелями, комиссары в кожаных куртках и кавалерийских штанах с кожаными леями, комсомольцы в косоворотках с маленькой красной звездочкой, приколотой на груди. Их суровый строй изредка перебивали яркие пятна нэпманских девиц в рубахообразных по моде платьях диких расцветок, со спутанной гривой волос, распущенных по плечам. Девицы бродили по размякшему асфальту неприкаянные, как выходцы с того света.

Мы проходили аллеями городского сада, который был расчищен и ухожен нами на субботниках, устраивавшихся по субботам, по воскресеньям и по другим дням. Мы считали, что теперь сад выглядел не хуже, чем при баронессе Ган, которой принадлежал раньше.

Мы шли, мрачно косясь на паштетные, появившиеся чуть не в каждом квартале. Почему-то все закусочные и кухмистерские назывались паштетными. Можно было подумать, что во время нэпа кормятся одними паштетами! Вероятно, владельцы не решались на гордое «Ресторан» или «Кафе». «Паштетные» — выглядело скромнее, ближе к духу времени.

Появились причудливые вывески, бог знает что сулящие. На Университетской горке над выкрашенным в канареечный цвет павильоном висела вывеска: «Производство персидских граждан. Артель». А внизу мелкими буквами: «Люля-кебаб». Мы не знали, что такое люля-кебаб. Володя Гурко уверял, что это красавец перс, «произведенный» в этом закутке. Федя предполагал, что так звали коня, из которого изготовлялась продукция заведения: жирные мясные завитки, подаваемые на железных палочках.

Иногда нэпманы, подделываясь под советский стиль, называли свои заведения сокращенно. «Растмаслопонч» — это звучало как боевой клич неведомого племени, но означало всего лишь ларек, где жарились на постном масле пончики.

Мы смотрели на балаганы под выцветшими вывесками с наскоро закрашенными твердыми знаками, как мореплаватели на неожиданно открывшиеся им острова, населенные вернее всего людоедами.


Наташины отец и мать с малышами жили в старом деревянном доме с мезонином, как у Чехова.

Мы пришли с тайной надеждой что-нибудь перехватить. Конечно, Наташина мать стала усаживать нас обедать, но мы увидели, что хлеб и картошка у них уже разделены на каждого, и сказали, что торопимся. Мы действительно спешили в нашу школу — на суд. И ушли не солоно хлебавши.

В то время мы все кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? — удивлялась Наташина мама. — В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин — типичный продукт дворянско-помещичьего режима, ретроград, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс.

— А как же «ярем он барщины старинной оброком легким заменил»? — спросила Наташина мать.

Наташа посмотрела на нее с грустью:

— Не срамилась бы ты, мать: знаем, какой он легкий бывает, оброк. Крепостник и есть крепостник.

А я вспомнила, что там дальше идет: «И раб судьбу благословил», и закричала:

— Ваш Пушкин тоже хорош! Заодно с Онегиным против трудового крестьянства!

Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не понимала, А Наташин папа, техник по электричеству, сказал:

— Подымать производство надо, а вы — болтуны.

После этого делать нам тут было нечего, и мы пошли судить греческого философа Платона.

Суд продолжался очень долго. В те годы у нас всё: заседания, митинги, диспуты — продолжалось очень долго. Пока ораторы не начинали хрипеть. А в школе пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» — он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров — и не заявлял:

— Кончайте, бо я зачиняю помещению.

Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:

— А игде ж подсудимый?

— Какой подсудимый?

— Да той, Платонов, чи кто он?

Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры, Кондрата это почему-то обидело.

В этом году мы должны были окончить школу второй ступени. Но никто не знал, как это сделать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но что это значит, не разъяснили. А главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, нацарапанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом флигеле, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висели уже две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».

Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.

А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, большевиком еще до революции. Никто не мог этого предположить: мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.

Мы пошли к нему делегацией. Ясно, что учиться в школе сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:

— Вы вот что. Вы учитесь пока сами. Вот окна в школе все поразбивали…

— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказал Федя Доценко.

— Ну да, да... Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нет. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Скоро все наладится. Пока учитесь сами. Неучи революции не надобны.

Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко, у него был солидный вид: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. Сам был высокий и жутко худой. В общем — интеллигент. А политграмоту нам читал Котька Сухаревич.

Первая лекция Котьки была на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в подробностях расписывать жизнь пещерного человека среди мамонтов и птеродактилей. Все стали кричать: «Хватит! Валяй, переходи к феодализму!»

Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели таким образным языком писать самые научные книги: «Фурии частного интереса...» или: буржуазия «производит прежде всего своих собственных могильщиков...».

Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам: дедушка с буйной бородой и крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодым и бесстрашным, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновлял и поддерживал.

Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Изображения вогнутых и выпуклых поверхностей с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели точь-в-точь как «Фантазии углем и мелками» модного художника Матвея Свободного. «Пифагоровы штаны» поместились, как им и полагалось, в раздевалке.

Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций. Он хотел знать всё. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку. Она начиналась «аверроизмом» — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн-Рушда, о котором даже ученый Котька не имел никакого понятия, — и кончалась «язвой сибирской».

Сокрушительный удар нанес Гнату Котька, открыв ему факт существования энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат стал заучивать целые страницы энциклопедии. Память его впитывала все подряд с ненасытной жадностью.

— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Зачем тебе столько знаний?

— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по-деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось радостным светом, как у человека, выходящего прямо на цель.

Работы Гнат не чурался и устроился грузчиком на Южный вокзал. Это ему было нелегко — физической силой Гнат не отличался, но он не жаловался. А когда мы с Наташкой взялись наводить чистоту в коммуне, Гнат побелил потолки, а стены выкрасил охрой, которую он принес с Южного вокзала, где все подряд красили охрой. Володя Гурко говорил, что это и есть начало восстановительного периода на транспорте.

В тот вечер, когда я привела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было тысяча двести слов, кто-то сказал:

— Слушай, да ты Ломоносов какой-то!

Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.

— Я сам то чую, — ответил он.

Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали, но оно существовало помимо нашей воли.

Он завистливо говорил Котьке:

— Тебе легко читать лекции. Тебя с детства учили. А я своим горбом знания добываю.

А Наташу он упрекал:

— Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.

Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и все мы на них набрасывались, Гнат, хотя и ел со всеми, всегда говорил, что мы Котьку «объедаем».

— Заткнись, философ кислых щей, — сердито бросал ему Федя. Его Гнат раздражал больше, чем нас всех, но он не переставал с ним возиться.

— Может быть, он все-таки Ломоносов, — говорил Федя.

А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты и гитару.

В нем была страшная хваткость, его не несло по жизни, как всех нас, он скорее карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.

Предметом восхищения Гната оказался, к нашему удивлению, живший над нами председатель военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала с работы большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору, — это слово мы вычитали из тетради Гната, — и боялся разбить.

Однажды Кроткий уронил портфель. Плотно набитый, он соскользнул по ступенькам. Гнат поднял портфель и подал его. «Будь ласка», — сказал он, улыбнувшись всем своим рыженьким личиком. «Щиро дякую», — ответил Кроткий и с тех пор стал отмечать Гната острым и умным глазом.

Гнат посещал массу каких-то необязательных лекций, записывал, запоминал. И почему-то нам это не нравилось. Определенно не нравилось. Но идея насчет Ломоносова не давала расти неприязни, и мы холили и лелеяли Гната, как могли.

Не в пример Гнату, мы учились через пень колоду, больше бегали по собраниям, судили литературных героев и без конца повторяли, что эпоха нас подгоняет, а некоторые даже говорили: «погоняет».

Все это очень скоро кончилось. В губернии свирепствовали банды. Мы прекратили занятия и записались в ЧОН — части особого назначения из коммунистов и комсомольцев.

Стрелять на полигоне настоящими патронами из винтовок было куда интереснее, чем решать задачи на стенах.

Вечерами мы тренировались в стрельбе из нагана. Тир помещался в подвале, где раньше была пекарня,

Входная дверь находилась между щитами с мишенями и «линией огня» и открывалась в перерывах между стрельбами по звонку, оглушительному, как пожарный сигнал.

Мы являлись задолго до срока, назначенного нам по расписанию, и ждали, пока «отстреляется» команда номер четыре — самые сильные стрелки ЧОНа.

Наши не торопясь осматривали оружие, вынимали барабан, протирали наган масляной тряпкой и, подложив клочок белой бумаги, долго просматривали, чист ли ствол. При этом все делали вид, что не обращают никакого внимания на «четверочников». В действительности же мы ловили каждое слово в оживленном хоре у щитов.

Наконец приходил и наш черед. Мы выстраивались на «линии огня» и заряжали оружие.

Инструктор дядя Вася, бывший солдат, седенький, маленький, с ватой в ушах, ходил за нашими спинами, приговаривая:

— Целиться под нижний обрез черного яблока!

— Не дергать спусковой крючок!

И тому подобное, уже привычное, без чего, казалось, и наган не выстрелит.

Первым стрелял Федя Доценко. Мне, как самой маленькой, доставалась последняя в ряду мишень. Выжидая, пока я выпущу последний патрон, товарищи всеми способами выражали свое нетерпение: шумно вздыхали, переминались с ноги на ногу, а Володя Гурко принимал позу бегуна перед стартом.

Не успевало отзвучать эхо моего последнего выстрела, как все срывались с мест и бежали к мишеням.

И опять мне было хуже всех: пока я добегала до своей мишени, Доценко уже успевал ее рассмотреть и отпустить на мой счет ядовитое словечко.

Да, у моей мишени было подлинно черное, безжалостное сердце: несмотря на все мои старания, оно оставалось нетронутым.

Ночью я видела странные сны: мушка вылетала из прорези и, жужжа, уносилась под потолок. Вся команда с криком гонялась за ней...

Я сказала дяде Васе, что у меня сбита мушка.

— Проверим! — холодно ответил он и вышел к барьеру с моим наганом.

Пули легли в самый центр черного круга, тесно, как семечки в подсолнухе. Пять десяток. Пятьдесят из пятидесяти возможных. Я была пристыжена.

Нетерпеливый Володя Гурко заявил, что у его нагана «тугой спуск». Дядя Вася ослабил спусковой крючок, теперь выстрел раздавался всегда неожиданно, и Володя жаловался, что не успел «выцелиться».

Стрельба продолжалась до тех пор, пока в момент прицела синеватая дымка не появлялась перед глазами и черное яблоко, казалось, начинало скатываться с белого поля.

Наверху вечер встречал нас свежестью бульвара, сиянием уличных фонарей. Но нас тянуло обратно в пекарню. Мы любили наш подвал с его запахами пороха и оружейного масла.

Строевую службу преподавал нам латыш Озол, молодой гигант с прямыми светлыми волосами и длинными белесыми ресницами. Поправляя положение при стрельбе лежа, он без стеснения дергал нас за ноги, всех, кроме Наташи, перед которой робел.

В конце концов Озол отобрал у Наташи наган и сказал, что она будет сестрой милосердия: стрелковое дело ей не давалось, пули ее уходили «за молоком» и «в белый свет как в копеечку».

Зато в строю Наташа была правофланговая — почти одного роста с Федей. Недаром Сёмка ее определял в жены консулу.

А Сёмка из города исчез. Говорили, что он струсил: боялся, что пошлют на банду. А может быть, он просто перебрался в другое место и теперь там кричит про «анархию — мать порядка» и рекомендует себя «пламенным чернознаменцем».

Куда он делся, не знал даже его папа Абрам Шапшай, который погорел на собственных спичках: у него все-таки отобрали его фабричку. Теперь это была уже не частная «Этна», а государственная фабрика «Пожар коммуны».

В любом случае Сёмка смылся вовремя: нас действительно отправили на банду.

Командовал отрядом Озол. Он был молчалив, угрюмоват, и мы только недавно узнали, что его зовут Жан. Это звучало хорошо, все равно как у парижского коммунара, И он курил трубку.

Перед выступлением мы собрались на митинг во дворе штаба ЧОНа. Это был тот самый двор, где мы каждый вечер маршировали, брали винтовку «на руку» и «к ноге» и строились: «Равнение направо! По порядку номеров рр-ассчитайсь!»

Но сейчас этот обычный, утоптанный нашими ногами двор с редкими сосенками, толпящимися у забора, выглядел обжитой квартирой, которую мы покидали надолго. А некоторые, может быть, навсегда. Эта мысль только сейчас пришла нам в голову.

На митинге с напутственным словом от губкома КП(б)У выступил мой дядя. Он поднялся на трибуну, поставленную посреди двора, но не стал ни ерошить волосы, ни пить воду, как делали все ораторы. И сказал тоже не так, как все говорили:

— Рано вам, товарищи, выпало идти в бой. Молоды еще вы. Совсем ребята. Но и Советская власть молодая. Если сейчас ее не удержим, и нам, и детям нашим томиться в рабстве.

Он поднял руку и негромко добавил:

— За свободу, за большевистскую партию, за Советскую власть!

Ответное выступление Володи Гурко было кратким. Он сказал:

— Мы выступаем против лютых махновцев — банды Леньки Шмыря. Сам Ленька — уголовник. При нем советник, какой-то гимназист. В плен наших не берут: рубают на месте. Ну и мы им спуску не дадим! Да здравствует комсомол Украины!

Володя тряхнул чубом и спрыгнул с трибуны, гремя винтовкой. Володя Гурко, райкомщик и центрфорвард, коренастый крепыш, был у нас за старшего.

Вечером наш отряд погрузился в вагоны на товарной станции. Вдали, в городе, еще переливались цепочки освещенных окон, в центре — ярче, на окраине — тусклее, а здесь было совсем темно и глухо, словно мы отъехали уже очень далеко. И какое-то странное чувство охватило нас: там, в городе, ничего о нас не знали. Не знали, что мы идем воевать и, может быть, даже защищать их.

А здесь была темь, прерывистый паровозный гудок, негромкая команда и мерный стук колес: «У-ходим на бан-ду!» И все громче, быстрее, слитнее: «Бан-ду-ду-ду!..»

Потом в монотонную скороговорку колес вступила песня. Сначала одинокое Наташкино контральто, густое и напористое, бросило в молчание требовательные слова, даже приказ:

«Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе!»

Потом, словно в брешь, пробитую в душной стене тишины, устремился тесный строй голосов, в котором я различала мужественный баритон Володи Гурко и тенор Миколы.

Потом пели украинские, протяжные, с неожиданными плавными излучинами и веселыми высокими завитками песни. И уже не было слышно угрожающего стука колес: ду-ду-ду.

С песнями покидали мы наш асфальтовый берег со сбивчивым следом деревяшек, наш очаг в сиянии медного чайника над бывшим парикмахерским салоном «Эдем».


3


На рассвете поезд остановился среди степи. Мы проснулись от внезапной тишины: ни перестука колес, ни паровозных гудков — ничего. Дверь теплушки была отодвинута. Степь слегка курилась прозрачным газовым туманцем. Наташа подняла растрепанную голову.

— Ой, бок отлежала. Твердо как... — Она потрогала свернутую у нее под головой шинель. Я отметила, что это была та самая длинная кавалерийская шинель Жана, предмет зависти наших мальчишек.

— Подумаешь! Лежишь, как принцесса, на нижних нарах и еще привередничаешь, — отозвался сверху Котька.

— Почему мы стоим, а? — Наташа приготовилась снова улечься, но в это время у вагона показался Жан с Володей Гурко, и она поспешно стала укладывать косы вокруг головы.

— Здравствуйте, товарищи бойцы, — сказал Озол.

Мы нестройно ответили.

Володя объяснил, что впереди бандюки разобрали путь, но их отогнали, и теперь там идет ремонт, Выходило, что мы проторчим здесь долго.

Жан стоял в картинной позе и курил трубку.

— Слушайте, хлопцы! — сказал Микола.и— Я знаю эту местность. Здесь, вон под насыпью, дорога в бывшее имение бывшего графа Дурново...

— Ах, вы с графом были знакомы домами! — сейчас же вставил Котька.

— Так я же приезжал сюда... — пытался объяснить Микола, но Котька не унимался:

— Да-да, ты приезжал охотиться. Густопсовая охота.

— Просто псовая, — пробасил Володя.

— А у них, у графов, густо... — настаивал Котька.

Наташа приподнялась и шлепнула Котьку туфлёй по голове:

— Дайте человеку слово сказать, треплы!

— Мой дядька у графа конюхом служил, — наконец выдохнул Микола, — у графа кобылка была...

— Конюхом? Фи! Мезальянс! — опять перебил Котька.

— До чего невежда! — возмутилась Наташа. — Мезальянс — это неравный брак!..

— А я про что? Про графа и кобылку. Ясно сказано было: любимая кобылка...

Володя хохотал, повиснув на железной ступеньке. Жан улыбался, не выпуская изо рта трубки.

— Ну вас к чертовой матери. Я же к чему говорю: давайте сходим искупаться, там пруды — закачаешься!

— Жан! Пусти купаться! — заорал Котька и спрыгнул на насыпь. — Отпусти! Все равно стоим! А то вшивость разведем!

Жан нахмурил брови и вынул трубку изо рта:

— Не все. Девушки, ты, ты и ты... Вы идите. Остальные на местах.

— Ура! — закричал Котька.

По дороге Микола рассказывал об удивительной жизни его дяди у графа Дурново, о том, что места эти славились своей живописностью:

— Такой журнал был: «Имение и...» В общем, имение и что-то...

— Имение и наводнение? Имение и затруднение? — подсказал Котька.

— Заткнись! — вышел из себя Микола. — «Усадьба и...»

— Усадьба и свадьба? — не унимался Котька.

— «Дом и усадьба» — вот какой журнал! Так там фотографии этого имения печатались, — наконец высказался Микола.

Проселочная дорога игриво петляла между кустами дикой акации и вдруг пошла круто-круто вниз, а там, внизу, замерцали необыкновенно ясные, словно только что протертые стекла окон, голубовато-прозрачные пруды. Ивы над ними стояли, как девы в печальном хороводе, полоскали свои распущенные зеленые волосы в воде. А выше толпились дубы, и вырезная их листва узорчатой росписью впечатывалась в синее небо. Трава росла здесь неестественно темная, местами казавшаяся почти черной, с блестками ромашек и металлическими пуговками лютиков.

Победительная прелесть этих мест обдала нас холодком. Мы молчали, готовые утонуть в этом покое, в этой красоте.

— Уйдем от ребят, — потянула меня за руку Наташа. — Искупаемся вон там, подальше.

Она потащила меня в заросли камыша. Маленькая песчаная отмель лежала ребристая и светлая, как лист рифленого железа, брошенный на берегу.

Искривленная ветла изогнулась над водой, далеко выдаваясь вперед толстым, сучковатым стволом.

— Будем отсюда прыгать, — распорядилась Наташа.

Она рывком сбросила с себя все и пошла по песку, оставляя на нем глубокие следы своих странно маленьких ног, тотчас же наполняющиеся водой.

Секунда — и она стояла на стволе, раскинув руки, балансируя... Солнечные блики по воде побежали к ее ногам, а ветки одели Наташку светотенями.

— Ты прямо как Мельпомена, — сказала я, — богиня охоты, которая голая, с луком.

Наташка прыгнула, нырнула.

— Диана это, Диана! Мельпомена насчет те-а-а-тров! А я — Ди-а-на!

Она плыла все дальше, по-мужски, саженками.

Я прыгнула «солдатиком» и по-собачьи поплыла вдоль берега. В прозрачной воде было видно, как легкое, летучее племя мелких рыбок-сибильков носится между корягами. Верно, так жили здесь и те, кто владел всей этой красотой, — в вечной игре, наслаждениях, беспечности... В бездумной, бесстрастной лени. Или нет... Наверное, тут кипели свои страсти, борьба за чины, за место в свете, за милости двора...

Как это удивительно, что совсем недавно существовал несправедливый, порочный, жестокий порядок, когда одни наслаждались, а другие только мучились. И это было уже на моем веку. И я могла бы прожить жизнь рабой, как многие. И даже не знать о другой жизни! Не знать ничего! Работать двенадцать часов в «пробелках», как у нас на заводе работали женщины, или в упаковочной, где зашивали мешки. И не учиться — только церковно-приходская школа... Верить в бога, справлять церковные праздники... Это я-то? Ну да!.. А Наташка? Ну, Наташку родители дотянули бы до гимназии. Из кожи бы вылезли. А потом? Потом выдали бы замуж за старика, как на картине «Неравный брак». А Федя, наш умный, талантливый математик Федя Доценко, ходил бы за плугом, как его отец, как его дед. И куркули вынули б с него душу, как с отца Гната...

— Лё-ёлька! — кричала Наташа. — Ты там не утонула?

— «И в распухнувшее тело раки черные впили́сь», — отозвалась я и поплыла на мелкое.

Песчаное дно приятно пружинило под ногами, я пошла к берегу, сильно размахивая руками. Солнце припекало, от меня валил пар, как от лошади.

— И-го-го! — неистово заржала я от счастья, от беспричинной радости и запрыгала по воде, высоко вскидывая ноги.

— Парнокопытное, остановись! — сказала Наташа, выходя на берег.

Она легла на живот, положив голову на сложенные крестом руки.

— Посыпь мне песок на спину, — разнеженно промурлыкала она.

— Может, пяточки почесать вашей милости?

— Почеши. — Наташка повернулась на спину и протянула свою длинную ногу с розовыми ногтями. — Ой, щекотно! — Она ткнула меня ногой в бок: — Полежи спокойно хоть минуту.

Но я никак не могла утихомириться: кувыркалась через голову, зарывалась в песок и потом бежала смывать его, фыркая и отдуваясь.

— Ты дитё, Лёлька, — сказала Наташа.

— Почему ж это я дитё, а ты не дитё? Только и всего, что ты — здоровая кобыла, а я ростом не вышла.

— Я женщина, — спокойно сказала Наташа, отжимая мокрые волосы, — а ты еще недомерок.

Я обиделась пуще:

— Невелика заслуга, подумаешь. И если хочешь знать, у меня тоже была любовь.

— Да? — спокойно удивилась Наташа.

Невероятно привирая, я принялась рассказывать про свой роман с Валерием. По моим рассказам выходило, что он всячески домогался моей любви и даже говорил мне, что мы «как равнозначащие свободные личности должны шествовать по жизни рука об руку». Но в последнюю минуту шествие отменилось, потому что к Валерию приехала жена.

— Так. Значит, последняя минута все-таки не состоялась? — задумчиво спросила Наташа.

— Нет, — виновато ответила я.

— Не унывай, — покровительственно сказала Наташа, — все еще впереди. А твой Валерий — он ничего. И что рябой — так это даже интересно!

— Ну уж рябой! Так, немножко...

— Как у нас говорят: «У него на носу черти рожь молотили»...


Наташка, конечно, могла издеваться надо мной, как хотела: ведь она целых две недели была замужем, пока не выяснилось, что они с Матвеем Свободным не сошлись характерами. Как Наташка мне объяснила, они остались товарищами по борьбе, и только. Конечно, Матвей совсем не хотел быть только Наташкиным товарищем по борьбе. Я помню, как он приходил к нам и все пытался выманить Наташку на улицу для разговора. Но она о ним говорила только о политике. И на улицу не шла. И Матвей перестал ходить к нам. Мне было жаль его, большого и красивого, когда он невпопад отвечал Наташке что-нибудь про мировую революцию. А про эмпириокритицизм он даже слыхом не слыхивал.

Матвей был неплохим художником, конечно, если не принимать всерьез «Фантазии углём и мелками». И он без конца рисовал Наташку.

Он рисовал ее не в том ситцевом платье, которое она носила, а в каком-то кисейном, с бантами. И говорил, что Наташка — «тургеневская девушка». Какое нахальство! Сравнивать ее с Лизой, ушедшей в монастырь из-за того, что — подумаешь! — у Лаврецкого оказалась жива жена! Или с глупой как пробка Джеммой! Конечно, Наташку это просто бесило.

Что касается моего романа с Валерием, то, по правде, хвастать тут было нечем. И, собственно, на что я могла надеяться? Ему исполнилось двадцать пять. Он был комиссаром, ездил на автомобиле. И конечно, ему «была не новость смиренной девочки любовь». Я влюбилась в него, еще когда он работал у моего отца подручным, а я просто малявкой бегала по огороду. Может быть, конечно, это потом мне показалось, что я еще тогда в него влюбилась. Но все-таки что-то было с самого начала. Потому что, помню, ужасно я плакала, когда Валерий уезжал в Петроград, Мама пекла ему пирог на дорогу, а папа говорил: «Не журись, Валерка не пропадет, у него на плечах голова — не задница!» Это у моего папы высшая похвала.

А позже я ходила в Народный дом танцевать. У нас после заседаний партийной ячейки всегда устраивали танцы. На заседания меня не пускали, но уж на танцах я отличалась.

Однажды мы танцевали при луне на веранде бывшего хозяйского дома, хотя было еще довольно холодно и шел дождь. Я танцевала с одним парнем падеспань, и вдруг кто-то меня хватает за юбку и оттаскивает от моего кавалера. Я даже не узнала Валерку сразу: он показался мне почти старым в его солдатской папахе и кожаной тужурке. Он меня приподнял, посмотрел на меня близко и сказал:

— Лёлька, ты стала взрослая!

Тут я влюбилась окончательно. И мы танцевали с ним и вальс, и падекатр, и полечку: «Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной!»

Потом дождь кончился, и мы убежали в сад и сидели под деревом на скамейке до рассвета. Это я первый раз в жизни сидела до рассвета.

Валерий спросил:

— Тебя дядько Пахом но вздует за то, что ночью шляешься?

Я ответила независимо:

— Вот еще чего! Руки коротки!

Мой папа был против всего: и против ячейки, и против танцев. Но со мной он не мог ничего сделать. Чуть что, я начинала кричать, что меня притесняют как личность и что папа — феодал. Папа не знал, что такое «феодал», и пугался. А мама говорила: «Не хвилюйся, Пахом! Бережи сердце».

Я спросила:

— Валерка, ты к нам заехал?

— Нет, я у директора буду жить.

— У директора? Почему?

— Потому что я комиссар. То-то. А ты пимпа курносая!

Комиссар! Мне было чудно: какой же он комиссар? Мой отец его учил сахар варить.

Валерка рассказал, как он в Петрограде вступил в партию, и бился с юнкерами, и был командиром в Красной гвардии. А теперь он приехал в командировку на наш завод от Наркомзема.

Он мне объяснил:

— Понимаешь, мы национализируем земли сахарной промышленности, тут надо навести порядок, социалистический порядок.

Я была еще не очень политически грамотная, но все-таки до меня дошло, что Валерий теперь крупный деятель. И я решила держать в тайне свои чувства. Я держала их в тайне все две недели, что Валерий был у нас в командировке.

Он был очень занят, но все-таки иногда вечером приходил на танцы, и хотя он приглашал и других девчат, но больше всего танцевал со мной. И мы катались с ним на лодке. Особенно у нас, конечно, не раскатаешься, потому что на нашем заводе в пруд все отходы спускают, а с жомовала такой вонью несет, что аж шатает, кто с непривычки. Но мы все же катались.

И мне дома нисколько за это не попадало. А папа однажды выпил с Валерием и говорит ему:

— Валерка, я тебя всегда любил. Плюнь на свое комиссарство! Становись знов к аппарату, будем сахар варить. Я тебя женю. Свадьбу зыграем.

— А у тебя, дядько Пахом, невеста для меня имеется, вон Лёлька...

— Та на що тоби така пигалица! — закричал папа. — Ни кожи ни рожи, ха ей грец!

Они захохотали, а я ушла на танцы одна.

Наступила зима. Завод стал работать — ведь раньше была разруха и сахар вовсе не варили. Потом стали варить только желтый. А теперь сахар шел белый, как при старом режиме, но крупнее. Я бегала на сушки, где шел конвейер и на железной ленте трясло мелкой трясучкой влажный сахар. Можно было брать его пригоршнями и есть — лишь бы с завода не выносили.

В ту зиму я не училась, потому что школу развалили саботажники. Мне дали работу в библиотеке бывшего хозяйского, а теперь Народного дома: составлять каталог по десятичной системе. Я ездила в уезд на совещания библиотекарей. Там нам делали доклады о текущем моменте, о международном положении и немножко о десятичной системе в библиотечном деле.

Книг у нас в библиотеке было море-океан, потому что забрали библиотеку бывших хозяев завода и еще привезли из соседнего помещичьего имения, что осталось после пожара. Я читала запоем всё подряд.

Зима была метельная. Иногда Народный дом заносило так, что не выберешься. И я оставалась ночевать в библиотеке. Керосиновая лампа горела до утра, копоть черными мухами летала в воздухе, я читала!

Приезжал на завод Валерий. Он уже не носил солдатскую папаху, а, несмотря на мороз, щеголял в кожаной кепке «комиссарке», надевая ее чуть набекрень. В ней он мне нравился еще больше. У него были синие, блеклые, как будто выцветшие глаза. Такими становятся васильки к концу лета. Мне нравились его каштановые волосы, кудрявые после тифа, и даже оспины на носу.

Я уже хотела открыть ему свои чувства, но подумала, что успеется.

Иногда Валерий приходил ко мне в библиотеку. «На хвылыночку», — говорил он. Но оставался допоздна. Мы сидели с ним в книгохранилище, где я топила почку «буржуйку», чтобы не отсырели книги. Дровишки трещали в печке. Валерка сидел на стремянке, курил роскошные папиросы «Сафо» и учил меня, как на свете жить.

— Ты, Лёлька, конечно, маху дала, что родилась девчонкой, — говорил Валерий, — еще долго, понимаешь, женщина у нас будет на подхвате. Не взять ей разом позиции. А ты не оглядывайся на то, что девка, — дуй до горы!

И для примера Валерка рассказывал мне историю своего друга Мишки Семенова, который еще недавно был грузчиком в Николаеве, а теперь «вырабатывался в крупного государственного деятеля».

Книгохранилище Валерке не нравилось.

— Слушай, давай где-нибудь поуютнее устроимся, — предложил он.

— Можно в «кабинет индивидуальной работы»... — согласилась я.

— Во! Подойдет!

— Так там холодно,

— Затопим.

— А там печки нет: камин один!

— Камин? — обрадовался Валерка. — Это же прекрасно! В Петрограде я жил в дворянском доме с камином. Где у тебя дрова?

Выяснилось, что дрова еще надо колоть. Валерка с наслаждением орудовал топором, и мы растопили камин в «кабинете индивидуальной работы».

Валерка разостлал свою тужурку на полу перед камином, и мы опять сидели до рассвета.

Мы говорили обо всем, но больше всего о мировой революции. Валерка еще немного касался проблемы пола и любви, которая вообще должна быть свободной, так как моногамия хороша только для буржуазии.

Я поддержала разговор, хотя не знала, что такое «моногамия». Когда Валерий ушел, я моментально полезла в энциклопедию и сразу узнала всё. А у Энгельса я вычитала, что моногамия родилась из потребностей буржуазного общества.

Вообще я начиталась политических книг и так здорово стала во всем разбираться, что секретарь заводской комсомольской ячейки сказал про меня: «Елена Пахомовна Смолокурова является вполне подкованным товарищем». Слово «подкованный» в этом его значении было в большом ходу. Так что когда возчики свеклы во дворе у кузницы кричали что-то насчет подковки лошадей, то это уже не звучало.

Весной я заявила родителям, что еду учиться в город,

— Теперь ученья никакого нет, — мрачно сказал папа, — теперь революция и хавос.

Мама заплакала в передник. Меня это мало трогало: передо мной маячили огни большого города, в котором я никогда не была, и он мне представлялся Парижем прошлого века, а я сама чувствовала себя Люсьеном из романа Оноре де Бальзака,

Город, холодный, голодный, неприветливый, встретил меня дождем. Дождь шел не такой, как у нас, на просторе, а зажатый в узком переулке между двумя рядами многоэтажных домов. И пахло не сырой землей и свежей зеленью, а махоркой и мокрым асфальтом.

И не было ни «манящих огней», ни блеска, ни нищеты, ни куртизанок. А только красноармейские патрули на безлюдной улице.

Я забежала в подъезд какого-то дома. Подъезд был внушительный. Над массивной дверью с забеленными стеклами красовалась вывеска с почерневшей позолотой. На вывеске стояло только одно слово, и то непонятное: «Эдем». Что бы оно могло означать? Вот если бы «Эйнем», так до революции была такая кондитерская фабрика. Про эдем я не слыхивала. Может быть, сокращенное название какого-то учреждения? Но это не подходило, потому что тогда было бы «Губэдем».

Так я стояла, держа за бечевку сверток со своими пожитками, а дождь все шел и шел. Я не знала, где искать пристанище: было воскресенье, и в губкоме комсомола — ни души.

Какой-то парень, накинув пиджак на голову, бежал по улице, громко распевая: «Как-то раз милорд Керзо́н увидал ужасный сон!»

Он влетел ко мне в подъезд и толкнул меня плечом так, что я ощутила его крепкие мускулы под футболкой...

— Ты что, дурак или родом так? — огрызнулась я, отлетев к стене.

— Смотри, какая злюка! — удивился парень. — Я ж не нарочно. Ты здесь живешь?

— Нет, — отрезала я.

— А где?

— У тебя на бороде! — Я заплакала злыми слезами. — Нигде, нигде я не живу.

— Нигде! — Парень схватил железной рукой мою руку и буквально потащил меня, потому что я упиралась. Так я попала в коммуну.

Письма своим я писала «раз в год по обещанию». Кроме того, почта работала плохо. И папа попросил Валерия меня разыскать. В один летний вечер в коммуне произвел переполох щеголеватый комиссар, одетый, несмотря на жару, в блестящую черную кожу, с тяжелым портфелем в руке.

У подъезда стоял автомобиль. Большой, открытый автомобиль. Кажется, именно в таком цари ездили на коронацию. И Валерий повез меня и Наташу кататься, Я первый раз в жизни каталась на автомобиле.

Потом я как-то зашла к Валерию в его огромную комнату в первом этаже бывшего буржуйского дома, обставленную роскошной мебелью. Но все здесь было перевернуто вверх дном. Такая стояла грязь, как будто именно здесь находились земли сахарной промышленности, которые Валерка национализировал. Валерий и Мишка Семенов, про которого Валерка говорил, что теперь он уже «выдающийся деятель», лежали на широченной деревянной кровати с резными амурами и пели на два голоса: «Помню, помню я, как меня мать любила...» Они объяснили, что таким образом отдыхают от государственных дел.

И еще раз я пришла, когда Валерий был один. Он спал на кровати с амурами, укрывшись шинелью. Это я увидела в открытое окно.

Момент настал! Недолго думая, я спрыгнула с подоконника. Валерий и ухом не повел. «Может, он храпит?» — испугалась я. Нет, он не храпел, спал втихаря.

Я посчитала, что последняя преграда между нами пала, и подлезла под шинель...

Валерка вскочил, как будто ему за пазуху кинули ужа:

— Ты откуда свалилась, пимпа курносая?

— С подоконника, — ответила я и, чтобы между нами не было ничего недосказанного, сказала быстро: — Я тебя люблю и потому пришла. И не уйду отсюда до утра. — И в замешательстве добавила: — Хай тоби грец!

Это получилось не очень складно, потому что как раз было утро. Но я твердо знала, что все любовные истории разыгрываются ночью.

— До завтрашнего утра? — переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:

— Послушай, может, мы отложим все это?

— А чего откладывать? Чего откладывать? — зашептала я ему в ухо. Самое главное сейчас было не дать ему размагнититься!

— Ну года на два. Подрасти хоть немножко, — прохрипел Валерка, потому что я сдавила ему шею.

Кажется, все рушилось. Я сказала строго:

— Ты, Валерка, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!

И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.

— Знаешь, Лёлька, — сказал серьезно Валерий, — я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати...

— Вот как? А на сколько же у тебя есть ощущение? — спросила я в растерянности.

— На двенадцать! — выпалил он и все-таки захохотал.

Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза, на его нос с рябинками. Но он уже, как у нас говорилось, перехватил у меня инициативу.

— И вообще, Лёлька, что это такое? — нравоучительно продолжал он. — Выходит, ты — распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь в постель к постороннему мужчине...

— Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?

Наступила какая-то пауза. Но я уже почувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.

— Лёлька, кисонька моя, — сказал Валерий каким-то совершенно незнакомым, размякшим голосом, даже трудно было поверить, что это тот самый голос, который звучал на весь заводской двор, когда Валерий проводил митинг.

И он сказал: «кисонька». Нет, конечно, это мещанское слово из «арсенала обывателя» он произнес случайно. Но странно, оно прозвучало для меня удивительно, прекрасно...

Валерка сел на кровати и притянул меня к себе:

— Ну, подождем годок. Пусть тебе будет хоть семнадцать.

— Если мне сейчас двенадцать, то через год будет только тринадцать, — мстительно напомнила я.

— А потом... — Валерка что-то вдруг вспомнил и отпихнул меня, — я вообще ведь человек женатый.

Он опять был прежним Валерием, твердокаменным комиссаром в черной коже. Неужели он только что назвал меня кисонькой?!

— Где же твоя жена? — спросила я недоверчиво.

— На заводе. На сахарном заводе. Под Обоянью, — с убийственной точностью объявил он и добавил: — Где директором Паршуков.

— При чем здесь Паршуков? — возмутилась я. — И вообще, что тут такого? Ты сам говорил, что любовь свободна. И Энгельс ясно указывает, что моногамия — продукт капитализма. Тут все дело в частной собственности и принципе наследования...

Я собиралась развернуться на эту тему, но на стене зазвонил телефон, и Валерка вскочил с кровати как ошпаренный. Из отрывочных Валеркиных реплик можно было понять, что звонит Мишка Семенов — что-то там у них стряслось.

— Лёлька, сматывай удочки! Сейчас Мишка Семенов явится, мы уезжаем!

— Под Обоянь? — мрачно спросила я.

— В Шлямово. Там кулаки экономию подожгли. — Валерка энергично наматывал портянки, натягивал сапоги.

— Лёлька, подай гимнастерку! Тащи портфель! Ну, все! Вали отсюда! Да куда ты в окно? В дверь иди! Ну и дуреха! Подожди! — Валерка приподнял меня, крепко поцеловал в губы, потом в волосы и подтолкнул меня к двери. Я уже взялась за ручку, но он втащил меня за юбку обратно и опять поцеловал в губы.

Потом плюхнулся на кровать, задыхаясь, словно незнамо от какой работы, и закричал сиплым голосом:

— Подрывай отсюда! Быстро!

Я в бешенстве пнула ногой дверь и вылетела в коридор. Когда я шла по двору, в окно высунулся Валерка. Он был уже в своей знаменитой кожаной фуражке набекрень.

— Лёлька, чертовка, через год! — крикнул он митинговым голосом. Я не обернулась.

По дороге домой я тысячу раз вспоминала происшедшее во всех мелочах и никак не могла понять: хорошо все это или плохо. С одной стороны, были поцелуи, и «кисонька», и какие-то обещания; мол, через год.

С другой стороны, меня вроде выставили вон. И я имела все основания считать, что у меня в жизни несчастная любовь.

Конечно, обо всем этом я не могла рассказать даже Наташке. Да она и не расспрашивала.

Пока я предавалась воспоминаниям, она не спеша одевалась и теперь сидела на песке в гимнастерке, с красным платочком на косах, уложенных вокруг головы. Только ее маленькие ноги оставались босыми: видно, Наташке жаль было всовывать их в сапоги и она старалась отдалить этот момент.

— Скажи мне, Лёлька, — растягивая слова, спросила Наташка, — нравится тебе Озол?

— Симпатичный, — высказалась я неуверенно. — Он мне нравится как командир.

— «Как командир»... — передразнила Наташа.

— А тебе? — озадаченно спросила я.

— Мне? Мне он не нравится. Я его люблю. Закрой рот, галка влетит.

— А он тебя?

— И он меня.

— И вы объяснились?

— Это еще будет. Одевайся.

— Ау, девчата! Давайте швидче! — неслись издалека неистовые крики, словно мы были в какой-то чаще.

И мы с Наташкой быстро и без сожаления покинули этот берег, не догадываясь, что провели здесь самый счастливый час своей жизни.


4


Мы все выросли в деревне или в заводских поселках. Мы умели управляться с лошадьми, варить на костре пшенный кулеш и наматывать портянки так, чтобы на марше не стирать ноги. Стрелять стоя и лежа, окапываться, продвигаться перебежками или ползком, бросать бутылки-гранаты нас научили в ЧОНе.

И нам казалось, что бойцы мы хоть куда.

Место, где мы расположились, было мне хорошо знакомо: мы ходили сюда из Лихова по ягоды. Сейчас нам приказали не разбредаться по лесу, а держаться возле шалаша, поставленного на поляне. Здесь расположился весь наш отряд. Пестрый народ... Рабочие со СВАРЗа оставались в промасленных куртках из чертовой кожи, перекрещенных ремнями и пулеметными лентами. А нам выдали красноармейское обмундирование, неловко болтавшееся на наших худых плечах, и только на коренастом Володьке сидело оно так же ладно, как майка с зеленой поперечной полосой — отличительный знак футбольной команды Южного узла. А на голове он носил свою старую железнодорожную фуражку.

Наша коммуна была здесь в полном составе. Отсутствовал только Гнат. Военная наука ему давалась трудно, но он старался. Почему теперь его не было с нами? Володя Гурко спросил у Озола. Тот ответил хмуро:

— Хвильовий — дезертир.

Никто из нас не мог этому поверить.

И только Котька произнес с сомнением:

— У него, у Гната, улыбочка какая-то неверная, многослойная какая-то. Сверху одна, снизу другая...

— Невразумительно, — сказал Федя, который любил справедливость.

Наш отряд выбил бандитов с пивоваренного завода. Это была маленькая группа, которую мы громко именовали бандой. Она вела бестолковый, неприцельный огонь, врассыпную отступая огородами. Командир приказал не преследовать их: берегли силы для главного удара. Об этом «главном ударе» толковали вкривь и вкось с первого же дня. Но настоящих боёв все не было.

Разгоряченные ребята ворчали.

— Вот и нужно было на плечах противника ворваться в его штаб-квартиру, — говорил Микола. Он любил выражаться военным языком.

— Штаб-квартира Леньки Шмыря — это смешно! Скорее логово, — сказал Володя и добавил: — А где эта штаб- квартира, тебе известно?

Микола пожал плечами.

— Вот то-то!

И хотя успех наш был самый маленький, этот день был какой-то праздничный. Вечером ребята разожгли костер и так распалили его, что пламя поднялось выше елей. Потом все успокоились, умолкли, задремали и проснулись от холода — костер едва тлел. Мы разбрелись собирать сучья.

На поляне я увидела Жана с Наташей. Они сидели на широком пне, прижавшись друг к другу, и молчали. Оба высокие и красивые, они показались мне людьми с другой планеты. Я тут же придумала название этой планеты — «Алмаз свободы».

Хотя я прошла совсем близко, волоча охапку хвороста, они не увидели и не услышали меня.

Под утро вернулись наши разведчики и сказали, что Шмырь стоит на сахарном заводе в Лихове.

Наше Лихово всю гражданскую войну переходило из рук в руки: то налетали банды, то врывались белые. В домах заводского поселка не оставалось целых стекол в окнах, и никто не вставлял их заново, просто забивали фанеркой. Мой папа всякий раз, как менялась власть в Лихове, делал зарубку острым топориком на колу тына. Таких зарубок было уже десять.

Во время стрельбы жители прятались по погребам, и никто не знал, кто же вошел в Лихово, пока мальчишки не скатывались вниз с торжествующим: «Наши!» или с пугающим: «Зеленые!», «Беляки!», «Гайдамаки!»

Беляки докатились до Лихова уже пуганые, поспешно и деловито пограбили и без задержки умотали дальше.

Гайдамаки интересовались спиртом или, на худой конец, самогоном, они подожгли поселок с двух сторон.

Больше всех свирепствовали «зеленые»: врывались в дома, убивали активистов. Они схватили семью лиховского председателя завкома Ивана Сухова, дяди Вани, и увели с собой в лес. Больше никто не слышал ни про его жену, ни про дочерей.

Все больше имен появлялось на деревянном обелиске в центре Лихова. И все это были имена, с детства знакомые мне...


Разведчики доложили: к Лихову подобраться не удалось, кругом обложено бандитскими дозорами. Селяне говорили, силы там много. Слышен пулеметный треск, на дорогах следы многих тачанок.

Надо было установить, какие силы у Шмыря в Лихове.

Озол подозвал Володю Гурко. Они коротко посовещались. Володя что-то сказал Озолу, и тот задумался. Потом я поймала взгляд командира: он был обращен на меня. Не дожидаясь его знака, я подошла. Озол сосал свою вечную трубку, его белые ресницы почти сомкнулись, словно он задремал здесь, на пне, с винтовкой, зажатой между колен.

— Ты из Лихова? — спросил Озол. — Там отец, мать?

— Да, — подтвердила я.

— Кто там знает, что ты комсомолка?

— Отец знает... — я запнулась, — но наверняка никому не сказал.

— О! — Озол вынул изо рта трубку и широко открыл глаза. — Можешь сходить в Лихово? И вернуться?

— Да, — сказала я, смутно представляя себе, как это сделать.

— Надо... Сколько человек есть у Шмыря, сколько пулеметов? Тачанок? Трезвые люди, пьяные? Где спят? Охрана?

Я испугалась, подумав, что мне в жизни не упомнить всего этого. И сразу подумала еще об одном: конечно же, я могу прийти к родителям. Запросто: изголодалась, мол, в городе и пришла. А как оттуда выбраться?

Пока эта мысль тяжело и неприятно ворочалась у меня в голове, из-за широкой спины Озола выдвинулся Володька.

— Я пойду с ней, — сказал он

Озол удивленно поднял на него глаза и моргнул, словно стряхивая снег с ресниц.

— А ты... как?

— Послушай, Жан... — Володька придвинулся к командиру и поставил ногу на пенек. — Я иду с ней под видом... жениха. Мы пришли получить согласие на нашу свадьбу. И торопимся обратно в город.

«Жених», «свадьба», «согласие родителей»... Все это были слова, бесповоротно изгнанные из нашего лексикона и почти неприличные. Вроде корсета. Я просто не знала, на каком я свете, слушая, как уверенно оперировал ими Володька.

— О! — опять произнес Озол и умолк надолго.

Я уже думала, что его молчанию не будет конца, тем более что он, выбив трубку о каблук сапога, опять стал не торопясь набивать ее. Наконец он ее разжег и сказал веско:

— Володька, ты умный человек.

Мы переоделись. Володька сменил гимнастерку на Федин пиджак, я надела Наташкино платье — смешно было думать, что Наташа не всунет в вещевой мешок свое голубое платье. Оно было мне до пят, и мы подшили подол. Володька опустил по нагану в карманы своих галифе. Теперь мы были пара хоть куда! Умереть со смеху можно было: жених и невеста!

Из города в Лихово обычно отправлялись рабочим поездом до станции Веселая Лопань, а потом пешком, если не попадалось попутной подводы. Так как наш отряд отклонился в сторону от линии железной дороги, я предложила выйти к ней в районе станции: наверняка встретятся какие-то лиховцы, и мы придем вместе с ними, это будет как-то естественнее. Во всяком случае, так мне казалось.

Никогда в жизни я не думала, что домой мне предстоит вернуться при таких обстоятельствах. Да и вообще, меньше всего я собиралась туда возвращаться. Да ни за какие коврижки! И вот, пожалуйста! Смущал меня и Володька. Мне заранее было чертовски стыдно за резеду, слоников, за эту ужасную отсталость и мещанство в отцовском доме.

А как надо представлять жениха? Падать в ноги я просить благословения, как у Островского? Я воображала, как заохает мама и злорадно — обязательно злорадно! — скажет мой аполитичный отец: «Вернулась все же! Вертихвостка!» А может, и похуже чего загнет! И уж совсем невозможно было вообразить, как он отнесется к моему «замужеству».

Мы бодро шли по шпалам и обсуждали текущие события. Нам с Володей всегда не хватало времени для этого. И хотя момент был не очень подходящий, но нам так хорошо шагалось в ногу со шпалы на шпалу, то шире шаг, то короче, а сбоку гудели провода, и где-то далеко-далеко коротко отзывался маневро́вый паровоз.

И мы были совсем одни, если не считать редких случайных прохожих, с которыми мы вежливо здоровались, как принято в деревне или на проселочной дороге. А один раз попался нам навстречу старик — путевой обходчик со своей тяжелой сумкой, которую он рад был на несколько минут опустить на балласт.

И Володя со знанием дела поговорил с ним о состоянии путей, а заодно выяснил, что на станции «нема ни красных, ни зеленых», а только начальник и телеграфист, которые «спереляку» после ночной стрельбы «накачались до положения риз»... А больше нас никто не отвлекал.

И мы прежде всего оценили международную обстановку. Одобрили поведение наркоминдела товарища Чичерина на конференции в Генуе. Конечно, Владимир Ильич сам направлял работу нашей делегации. Но каково было советским дипломатам в этой волчьей стае?

Володя признался, что, случись ему попасть в такую переделку, как Генуэзская конференция, он бы не выдержал! Уж какому-нибудь прихвостню Антанты врезал бы. Особенно, если бы прихвостень стал, как они это любят делать, обзывать нас «узурпаторами», что, по существу, означает «разбойники с большой дороги».

— А ты смогла бы? — спросил Володя.

Я честно ответила, что нет. Наверное, я не сумела бы спокойно вести деловые переговоры с капиталистами. Тем более что из живых капиталистов я помнила только глухую бабушку сахарозаводчика Бродского, которая жила в лиховском барском доме и ни на какие, даже неделовые, переговоры способна не была.

Мы еще высказались насчет нахальства империалистических держав, которые мечтают содрать с нас царские долги. Еще чего!

Внутренние дела государства нас беспокоили меньше, поскольку союз рабочего класса с трудовым крестьянством был обеспечен. А то, что мы еще не расправились с бандами, так это было дело самого ближайшего времени. Так мы считали.

Мы коснулись еще многих вопросов, в том числе литературы и искусства. Володя, стесняясь, открыл мне: он не понимает «Облако в штанах». Не понимает, и все. Но здесь я проявила должную непримиримость: Володя не вник в «Облако», это доказывает, что он примитивно воспринимает произведения искусства.

— Впрочем, это бывает, — снизошла я. — Часто самые передовые политически люди придерживаются реакционных взглядов в искусстве.

Володя тихо охнул: он не подозревал, что он реакционер, хотя бы в искусстве.

— А вот Оноре де Бальзак, — продолжала я, — называл себя легитимистом, то есть монархистом, а сам, между прочим, создал целую энциклопедию буржуазного общества, показав его с самой худшей стороны...

— Как же это? — растерялся Володя,

— Очень просто: посредством своего великого таланта, — объяснила я.

И приготовилась просветить Володю насчет французских символистов, которые были в поэзии прогрессивные, а в политике регрессивные, но в это время впереди, за «посадками», как назывались у нас кустарники обочь железной дороги, показалась красная черепичная крыша стрелочниковой будки.

— Полтора километра до станции Веселая Лопань, — объявила я.

— Что это за Лопань? И почему она Веселая? — удивился Володя.

Я объяснила, что Лопань — маленькая речка, протекающая здесь. А Веселая она потому, что когда-то тут устраивали ярмарку.

Эти исторические экскурсы были, по-моему, совсем некстати, потому что надо было думать о том, что нас ждет там, на станции. Может быть, и не следовало подходить к ней? Кто знает: начальник и телеграфист в «положении риз», а станцию тем временем, весьма возможно, захватили бандиты...

Мы посовещались и приняли решение: дать небольшой крюк, свернув на окольную проселочную дорогу, и обойти станцию. Мы решили так еще потому, что кругом было безлюдно, и план насчет попутчиков показался нам сомнительным.

Теперь мы шли по проселочной дороге, опять совсем одни, и даже занесло пылью глубокие ее колеи, что, впрочем, было вполне понятно: население попряталось от банды, и ни один дурак по доброй воле не погнал бы лошадь ни по какой надобности под угрозой, что ее отберут за здорово живешь.

И мы шли уже молча, с опаской, и вовсе не были похожи на жениха и невесту.

Начинались коренные мои места. Сердце у меня сильно забилось, когда вдали показался синий купол лиховской церкви. Удивительно! Он был еще синее, чем раньше: неужели наш поп Амвросий ухитрился среди всеобщей разрухи отремонтировать церковь? Впрочем, все было возможно. Амвросий был ловкач и пройдоха. И в церкви у него стояли шум и веселье, как на ярмарке. Тут совершались всякие сделки, а на паперти только что лошадьми не торговали.

Вот и кладбище. Простой деревенский погост, не тронутый духом времени. Жертвы контрреволюции были похоронены на заводской площади. Там поставили обелиск, который то разрушали белые и «зеленые», то опять восстанавливали наши. А здесь лежал разный люд. Пышные надписи об «угодности богу», о «чистых душах» и тому подобное красовались на могилах местных помещиков. И даже была одна мраморная плита какого- то ротмистра с дурацкой вдовьей надписью: «Будь спокоен в том мире», как будто ему там предстояли сплошные волнения! Толпа простых черных крестов безмолвствовала. И тихо шелестели осины.

Впрочем, в дни церковных праздников на кладбище дым стоял коромыслом: на могилах собирались компаниями, вышибали пробку, стукнув по дну бутылки, «играли песни».

Вот старая фабричная труба показалась за жидкой рощицей. Не в пример церковному куполу, она порядком одряхлела. Домишки мастеровых тоже не пощадило время и беспрерывные бои. И только белый с колоннами дом на пригорке выглядел гордо и значительно. Раньше ветер трепал над ним кумачовый флаг. Под его сенью и колонны и парк выглядели уже совсем не «дворянским гнездом», каким они казались мне в детстве, когда здесь жила бабушка миллионщика Бродского и мимо наших домишек на конях проносились, сидя боком в дамском седле, дочки управляющего.

После революции дом стал Народным домом. И здесь собиралась первая заводская комячейка. И так как все ее члены, кроме дяди Вани, были ненамного старше меня, то каждое собрание обязательно заканчивалось танцами. Мы, беспартийная молодежь, сидели на веранде и терпеливо ждали конца закрытого собрания. Но вот открывались двери, и в большую гостиную важно входили беспартийные музыканты. К ним присоединялись только что закончившие заседать музыканты партийные: механик Филипп — труба и фельдшерица Мария — флейта. Они быстро переключались с политики на служение музам.

Как мало прошло времени, и нет Филиппа — убит на врангелевском фронте, и нет дяди Вани — расстрелян махновцами. Нет и Марии, красной сестры милосердия, — умерла от сыпняка. И наш флаг не полощется больше над домом...

Володька шел рядом, слегка посапывая. Мы пересекли подъездные фабричные пути и вступили на пыльную улицу Лихова. Нас никто не остановил. Прошел мелкий нудный дождик, он, вероятно, разогнал прохожих. Было воскресенье, но из окон не доносилось ни обычных звуков гармошки, ни песен, ни громкого разговора — ничего.

— Это что, всегда у вас мрачность такая? — спросил Володька.

— И ничуть даже, — обиделась я. — Может быть, просто попрятались.

Я не сказала «от бандюков» — будто кто-то подслушивал нас. Но вокруг было очень тихо, даже слишком тихо. И вовсе не похоже, чтобы в Лихове стоял Ленька Шмырь со своей разгульной, вечно пьяной оравой, — даже никакого охранения не было.

— Стоп! — тихо произнес Володька. — Смотри.

Я бы ничего не заметила.

Впритык к стене дома стояла телега. На ней — приземистый, как такса, пулемет с растопыренными сошками. Под телегой лежал, накрывшись кожухом, человек, выставив наружу ноги в красных бархатных галифе и английских ботинках.

В доме были закрыты ставни, но у крыльца стоял самовар с сапогом вместо трубы.

— Здесь... — сказал Володька.

Раздумывать было некогда. Мы свернули за угол и остановились уже только у калитки нашего дома.

Кусты сирени вдоль забора сильно разрослись с тех пор, как я в последний раз в сердцах хлопнула этой калиткой. Я не видела, что делается на застекленной терраске, но там было шумно.

Странно! Без меня в доме решительно некому было шуметь.

Я перевела дух и поднялась по трем ступенькам, из которых одна была новой: отец наконец заменил прогнившую.

Мы остановились в дверях... Ну, уж этого я никак не ожидала!

В первую очередь бросился в глаза стол. Может быть, потому, что я была голодна. На столе стояла первоклассная шамовка. Видно, моя мама вытряхнула все, что было в доме: кроме домашней колбасы и сала, тут стояли и мои любимые голубцы, С трудом оторвавшись от них, я обвела взглядом сидящих. Они удивили меня едва ли не больше, чем голубцы и вся эта снедь: люди, которые раньше вовсе не бывали у нас в доме, сидели тут и жрали, и пили, как в кабаке. Мне захотелось ударить кулаком по столу и разогнать всю эту шатию: в первую очередь погнать метлой попа, который за то время, что я его не видела, и вовсе стал «поперек себя ширше».

Кроме него, тут восседали завскладом жулик Шлапок и молодой паренек Витька по фамилии Грустный, весовщик, и еще неизвестный мне человек с лысиной, чуть-чуть прикрытой жидкой темной прядью. Ни папы, ни мамы не было.

Все уставились на меня, как на привидение. А я сияла приготовленной загодя улыбочкой. Амвросий грянул гулким басом, словно в церкви: «Девице Елене Пахомовне ни-и-жайшее!»

На его рев выбежала из комнаты мама. Маленькая, кругленькая, она бросилась на меня с воплями, я не чаяла, как вырваться из ее пахнущих луком и мылом рук. Я только непрерывно, как можно отчетливее и громче, повторяла: «А это Володя, мой жених!» Но мама продолжала тискать меня, и поэтому получалось какое-то залихватское: «Их! Их! Их!» А Володя выделывал что-то ногами: не то ножкой шаркал, не то мяч перепасовывал.

Нас без промедления усадили за стол и поставили перед нами стопки самогона. Особенно навалились на Володьку.

— Пей до дна! Пей до дна! — кричали все.

Я опьянела от одного вида наставленной тут еды.

Оставалось загадкой, во имя чего здесь все собрались. Тем более что папы не было дома.

Как выяснилось из бестолкового разговора за столом, он отправился на пивоваренный завод за пивом... Господи! Какая пивоварня? Какое пиво? Мы же забрали пивоваренный завод и разграбить не дали. И склад на замке.

Ничего нельзя было понять. Одно стало ясно: здесь не знают о том, что наш отряд погнал бандюков с пивоварни. Видно, те, кто уцелел, разбежались по деревням, боясь вернуться к Леньке Шмырю.

У меня просто в голове не укладывалось, чего моя мама так старается для подобного общества. И что здесь надо Грустному? Я вспомнила, как Витя Грустный не давал белым тащить сахар с завода и напал на одного беляка с мешками. Тот побросал мешки с сахаром — и ходу! А потом белые искали Витю по всему заводу, но не нашли, потому что аппаратчики спрятали его в диффузоре. Ночью наши прогнали беляков, и Витя вылез из котла серый, как рядно, и, шатаясь, побрел домой, где его мать голосила на весь поселок.

И вот теперь Грустный в компании с попом и жуликом дует самогон! А папа, мой солидный папа, аппаратчик, уважаемый на заводе человек, словно холуй какой, бросился, шутка ли, за восемь верст киселя хлебать! — за пивом! Вот что делается!

Мне было стыдно сидеть рядом с Володькой и слушать всю эту трепотню. Человек с лысиной немного опьянел, он шепелявил и без конца повторял: «Шлышь, што ли?..» Он перекладывал этим «шлышь, што ли», словно ватой, каждую фразу. Можно было подумать, что он говорит нечто важное. А поп не был пьян нисколько.

Володька слушал эти речи, будто в них был какой-то особый смысл. Впрочем, вероятно, был. Потому что до меня в конце концов дошло, что Шмырь стянул «до себе усих хлопцев», чтобы именно из Лихова двинуть на Белые Пески, где «засели москали та чоновцы».

В Белых Песках действительно стоял наш батальон, но самое главное заключалось в том, что здесь никто, решительно никто не знал, что мы взяли пивоваренный завод, ну даже и не подозревал!

Видно, и Володьку тоже занимали эти мысли, он мне все время под столом наступал на ногу.

Амвросий опять налил Володьке стопку, мне долил. Самогон был противный, душный какой-то. Моя мама шариком каталась из кухни на терраску, с терраски на кухню, ровно наймичка какая. И улыбалась гостям, показывая щелинку между передними зубами. От всего этого у меня было страшно тяжело и смутно на душе.

— А вы, батюшка, все обычаи позабыли, — дерзко обратился Володя к Амвросию.

— Ась? — Амвросий выкатил на него свои рачьи глаза.

— А «горько»? — спрашивает Володька. — Где же нам, молодым, «горько»?

— Это вы, молодой человек, перепутали, — говорит поп, трезвый как стеклышко. — Вы пока что суть всего лишь жених с невестой. А не «молодые». И ваше «горько» приходится вам как раз на свадьбу. Ныне же, если хотите знать, всего лишь помолвка.

Разъяснил поп весьма резонно, но Володька стоит на своем... И тут вмешивается в спор Грустный, начинает доказывать, что «горько» полагается нам и сполна должно быть отпущено.

Грустный, как я заметила с самого начала, был необыкновенно беспокоен, а теперь и вовсе места себе не находил, лез ко всем, обнимался и в то же время поглядывал на часы.

Под пьяные крики «горько» Володька хватает меня лапищей за шею и начинает бестолково тыкаться губами мне в щеку, и вдруг в самое ухо мое вползает его прерывающийся шепот: «Пора кончать цирк! Веди меня в комнаты».

Мы посидели еще немного. Больше всех веселился поп Амвросий. То и дело наливал он и выпивал, обращаясь ко мне:

— Ваше здоровье, Е-Пе, пока Се! — то есть Елена Пахомовна, пока Смолокурова.

— А ваше, извиняюсь, как будет фамилие? — спрашивает он Володьку.

— Тыцко, — ляпнул Володька, видно, первое пришедшее в голову.

— Ну так. Значит, пьем за Е-Се, впоследствии Те! — опять затянул поп.

Мы с Володькой прошли в комнату. Это была наша знаменитая «лучшая комната» со слониками.

— Давай уматывать отсюда. Минуты до́роги, — сказал Володька. — Мать предупреди, а то шуметь будет.

Я нерешительно двинулась в кухню, но в это время кто-то новый, встреченный бурным восторгом, появился на терраске, и я услышала знакомый голос:

— Лёлька явилась? Прекрасно! Давно пора за ум взяться!

Я видела только широкую тень на занавеске и абрис высокой смушковой шапки, какие носили «зеленые» даже летом.

Что-то там пришедшему объяснили. И опять мучительно знакомый голос озадаченно произнес:

— Что еще за жених такой? Тыцко? Откуда бы?

Дверь распахнулась, и перед нами предстал Сёмка Шапшай. Махновская шапка и редкая бородка нисколько не изменили его.

— Какой же это жених? Какой же это Тыцко? Это Володька Гурко, райкомщик! — Сёмка говорил спокойно и медленно тянул из кобуры «смит-вессон». Володька опустил руки в карманы, но вытащить оружие уже не смог: сзади его схватили человек с лысиной и Шлапок. В комнате сразу оказалось много народу. Володьку окружили и повели через двор. Я побежала следом. «Задержите ее!» — услыхала я голос Сёмки, но в это время из кухни вывернулась мама. Она с неожиданной силой схватила меня за руку, потащила к погребу и, прямо-таки столкнув меня со ступенек, захлопнула дверь. Я осталась в темноте среди знакомых запахов кислого молока и малосольных огурцов.

«Ужас, как глупо! Какой позор так всыпаться!» — думала я и вдруг похолодела: мне представилось, как там, во дворе, ставят к стенке Володьку. Я бешено забарабанила кулаками в дверь. Никто не отзывался: тишина... Я сбила себе руки, охрипла от крика — ничего!

Не знаю, сколько прошло времени. Снаружи глухо и неясно до меня долетели звуки стрельбы, они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.

И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:

— Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? — спрашиваю того старика, що у складу. — Хай тоби грец!» — «В Пески подались, — каже. — Якись, — каже, — латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать...»

Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом и как он почесывает затылок.

— Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лёльку... — просит мама.

— Да хай ей грец! — отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи...

Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я кричу:

— Да открывайте же вы! Нашли время балакать!

— Чего скандалишь, Лёлька? — слышу я Володькин голос. — Сейчас я тебя выпущу.

Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.

— Вылезай! — говорит он мне. — Шмыря живого взяли. А Сёмку упустили — как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.

Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:

— Та давай же топорик!

И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.

— Дай боже, щоб последняя, — сказала моя отсталая мама.


Пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход... И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски... Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы отдыха.

Уже никто не помнил Шмыря и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение знакомых слов «гидра контрреволюции».

Матрос Наливайко рычал на митингах:

«Выд-р-р-а контр-р-р-революции гр-р-р-роз-ит нам!» А когда слушатели его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю! — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-р-ровь!» — «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный...» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие новые, такие дорогие слова сами в него влетят.

И все же только сейчас поняли, что такое «гидра»! «Гидра» — это банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький вкус...

Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось с дождливыми днями, которые пошли один за другим без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.

Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте: никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревавшееся наше нутро.

Командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а где были бандюки, понять нельзя было, не разведав.

— Кто пойдет? — спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.

Рабочий сказал:

— Я пиду, командир.

И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали — так, вился вокруг нас пацан, — и сказал:

— И я с тобой, батько!

— Пидемо, — ответил отец.

Из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой через плечо и молча стала рядом с ними.

— Добре, — сказал старик.

Озол сделал какое-то движение, но Наташа предупредила его:

— Я пойду, Жан.

И он промолчал.

Мы кое-как расположились на поляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей сырой одежде, а костер разжечь командир не разрешил. Потом я заснула, как в омут свалившись, и спала, кажется, всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.

— Пойдем искать их. Тревожно. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, — сказал Володька.

Мы пошли, Володя — впереди, я — сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и широкую спину в шинели, потемневшей от сырости.

Мы шли лесной тропой, уже ясно различимой в бледном свете утра. Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом.

Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя, цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.

Мы увидели мальчика, лежащего на дне оврага между крутых травянистых его берегов. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой, чуть туманной купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.

Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.

— Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! — кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».

Мы бежали по оврагу и увидели Наташку... Она не была убита. Она была растерзана.

Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.

Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с красными нашивками на груди. Горяча шенкелями коней, покачивая шишаками остроконечных шлемов, грозно двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».

Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов имени Григория Ивановича Петровского.


Нас распустили. Мы уже не были чоновцами. Мы опять стали просто юношами и девушками. Но совершенно другими.

Медленно, волоча ноги, словно старушка, подходила я к бывшему парикмахерскому салону «Эдем». Но что это? Вечно замазанные мелом витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах — мне почудилось было, что это санитары, — хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Эдем» в действии...

Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне казалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку Химика, стоявшего у двери с «гландами». Он свесился вниз и закричал:

— Лёлька вернулась! Ха! Вас стало, кажется, поменьше!..

И вновь засиял мне тот далекий счастливый час — я увидела отмель, зализанную волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песка...

Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я готовилась нажать спусковой крючок плавно, как нас учили... Кто-то с силой ударил меня по руке. Или это мне показалось?

Передо мной стоял незнакомый высокий старик в рыжей кожаной куртке.

— Пойдем! — сказал он мне. И я пошла.

Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.

Загрузка...