V. Сочетание империи и секулярной интерпретации


Еще задолго до Второй мировой войны и вплоть до начала 1970-х годов в исследованиях по компаративной литературе в Европе и Соединенных Штатах безраздельно господствовал стиль исследования, который ныне уже практически исчез. Отличительной его чертой был преимущественно научный характер, в отличие от того, что мы теперь называем критикой. Ни у кого сегодня уже нет такой эрудиции, какая была у Эриха Ауэрбаха и Лео Шпитцера, двух великих немецких компаративистов, нашедших убежище от фашизма в Соединенных Штатах: это в такой же мере качественный, как и количественный факт. Если современный компаративист демонстрирует свою квалификацию в области французского или немецкого романтизма 1795—1830 годов, то компаративист вчерашний с большей вероятностью, во-первых, занялся бы более ранним периодом, во-вторых, уделил бы больше внимания подготовке в области филологии и гуманитарных наук — учебе у различных экспертов в разных университетах, в различных областях и в течение более длительного времени. В-третьих, он должен был бы хорошо знать все или большинство классических языков, местных раннеевропейских наречий и местную литературу. Компаративист начала XX века был филологом, который, как выразился Фрэнсис Фергюссон в рецензии на «Мимезис» Ауэрбаха, был хорошо образован и обладал достаточной выдержкой, чтобы усмирить и поставить на место тех «наших самых несгибаемых „ученых11 — кто на голубом глазу ратовал за научную строгость и обстоятельность».*

За спиной таких ученых стояла еще более давняя традиция гуманистического образования, идущая от расцвета секулярной антропологии — включавшая в себя и революцию в филологических дисциплинах, — которую мы связываем с концом XVIII века и с такими фигурами, как Вико, Гердер, Руссо и братья Шлегели. В качестве общего фона в их творчестве выступало убеждение, что человечество образует поразительное, почти симфоническое целое, чей прогресс и формации в целом можно рассматривать исключительно как согласованный и се-кулярный исторический опыт, а не как проявление божественного промысла. Поскольку историю творит «человек», существует особый герменевтический способ постижения истории, отличный по целям и методу от естествознания. Это великое открытие Просвещения получило широкое распространение и было воспринято в Германии, Франции, Италии, России, Швейцарии, а впоследствии и в Англии.

Не будет вульгаризацией истории заметить, что главной причиной популярности такого взгляда на культуру в Европе и в Америке на протяжении двух веков, с 1745 по 1945 год, был поразительный взлет национализма в тот же самый период. Взаимозависимость между гуманитарными науками (литературой, например) и институтами национализма не получила в достаточной мере серьезного освещения, однако очевидно, что если большинство европей-

* Fergusson Francis. The Human Image in Dramatic Literature. New York: Double-day, Anchor, 1957. P. 205—206.

ских мыслителей и прославляли гуманизм и культуру, они прославляли прежде всего идеи и ценности, приписываемые собственной национальной культуре или Европе в отличие от Востока, Африки и даже обеих Америк. Отчасти мое исследование ориентализма вдохновляла критика того, что мнимый универсализм таких областей, как изучение классики (не говоря уже об историографии, антропологии и социологии) на деле оказывался предельно этноцентричным, как будто бы другие общества и литературы имели меньшее значение илй вообще ничего не значили. (Даже компаративисты, воспитанные в прославленной традиции, давшей нам Курциуса и Ауэрбаха, проявляли мало интереса к азиатским, африканским или латиноамериканским текстам.) В то время, как в XIX веке нарастала конкуренция между европейскими странами, соответственно нарастала и интенсивность конкуренции между национальными традициями научной интерпретации. Полемика Эрнеста Ренана в Германии с еврейской традицией — хорошо известный пример такого рода.

Однако такой узкий, зачастую ограниченный национализм в действительности встречал противодействие со стороны более богатой культурной позиции, представленной интеллектуальными предшественниками Курциуса и Ауэрбаха, учеными, чьи идеи родились в доимперской Германии (возможно, как компенсация за несостоявшееся объединение страны), и несколько позже во Франции. Эти мыслители считали национализм чем-то преходящим, вторичным. Гораздо большее значение имел для них концепт народа и духа, который стоит выше ветхой политической сферы бюрократии, выше армий, таможенных барьеров и ксенофобии. Из такой всесторонней традиции, к которой во времена жестоких конфликтов призывали европейские (в противоположность национальным) мыслители, и выросла идея, что компаративные исследования литературы могут дать нам транснациональный, даже трансчеловеческий взгляд на литературу. Так, идея компаративной литературы не только выражала универсальность и своеобразное понимание филологами языковых семейств, но также символизировала безоблачную безмятежность этой почти идеальной области. Стоя выше мелочных политических забот, мы одновременно оказывались в своего рода антропологическом раю, где мужчины и женщины счастливо занимались чем-то, что называется литературой, и творили мир, который Мэтью Арнольд и его ученики называли «миром культуры» и куда допускалось только «наилучшее из того, что знают и о чем думают».

Гетевская идея Weltliteratur — которая колебалась между представлением о «великих книгах» и туманным синтезом всей мировой литературы — имела в начале XX столетия для профессиональных исследователей компаративной литературы большое значение. Однако, по моему мнению, ее практическое значение и оперативная идеология все еще были таковы, что коль скоро речь идет о литературе и культуре, именно Европа задавала направление и была главным предметом интереса. В мире великих ученых, таких как Карл Фосслер и Де Санктис, образует центр и определяет возможность постижения большой группы литератур по всему миру прежде всего Романия.23 Она точно так же подпирает Европу, как (любопытная историческая параллель) Церковь и Священная Римская империя гарантируют целостность ядра европейских литератур. На глубинном уровне истоком западной реалистической литературы выступает именно христианство. Этот настойчиво развиваемый тезис объясняет исключительную важностью Данте для Ауэрбаха, Кур-циуса, Фосслера и Шпитцера.

Поэтому говорить о компаративной литературе означает говорить о взаимодействии мировых литератур, однако эпистемологически эта область была организована как своего рода иерархия, где Европа и латинская христианская литература составляют ее центр и вершину. Когда Ауэрбах в своем знаменитом эссе «Филология мировой литературы» («Philologie der Weltliteratur»), написанном после Второй мировой войны, отмечает, как много появилось «других» литературных языков и литератур (как бы ниоткуда — он ни словом не упоминает ни о колониализме, ни о деколонизации), то в его словах больше боли и страха, чем радости перед лицом факта, который он, по-видимому, признает с такой неохотой. Романия под угрозой.*

Определенно, американским практикам и академическим исследователям эта европейская модель пришлась по душе. Первое отделение компаративной литературы в Америке было открыто в 1891 году в Колумбийском университете, там же вышел в свет и первый журнал компаративной литературы. Посмотрим, что Джордж Эдвард Вудберри (Woodberry), первый заведующий кафедрой на этом отделении, считает нужным сказать о данном исследовательском поле.

Части мира сходятся вместе, и вместе с ними — и части знания, медленно соединяются в одно интеллектуальное государство, которое стоит выше сферы политики и которое не имеет никаких иных институциональных органов, кроме трибуналов юристов и собраний джентльменов. В конце концов оно станет истинными скрепами для всего мира. Современный

* Auerbach Erich. Philology and Weltliteratur, trans. M. and E. W. Said, Centennial Review 13 (Winter 1969); См. мое обсуждение это работы в: The World, the Text, and the Critic. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1983. P. 1—9.

ученый более других граждан пользуется благами этого расширения и взаимного общения. Это век экспансии и концентрации в широком масштабе, глубинного единения наций между собой и с прошлым. Его обычный ментальный опыт включает в себя более расовой памяти и расового воображения, нежели опыт его предшественников, и его взгляд охватывает более широкие горизонты. Он живет в более широком мире, он поистине рожден уже не просто для свободы одного только города, пусть даже и самого величественного, но для гражданства в этом новом зарождающемся государстве, которое — более или менее смутная мечта всех великих ученых от Платона до Гете — существует без границ, рас или принуждения, но во имя высшей цели. Появление и развитие новых исследований, известных как компаративная литература, является побочным следствием наступления этого более широкого мира и включения ученых в его работу: исследование пойдет своим чередом, и вместе с другими сходящимися элементами идет к своей цели — единству человечества, обретенному в духовном союзе науки, искусства и любви.

Подобная риторика наивно и безыскусно перекликается с влиянием Кроче и Де Санктиса, а также с ранними идеями Вильгельма фон Гумбольдта. Но есть определенная старомодная привлекательность в «трибуналах юристов и собраниях джентльменов» Вудберри, в которые как-то слабо верится посреди реалий жизни «более широкого мира», о котором

* Woodberry George Е. Editorial (1903) // Comparative Literature: The Early Years, An Anthology of Essays, eds. Hans Joachim Schulz and Phillip K. Rein. Chapel Hill: University of North Carolina Press, 1973. P. 211. См. также: Levin Harry. Grounds for Comparison. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1972. P. 57—130; Guillem Claudio. Entre lo uno y lo diverso: Introduccion a la literatura comparada. Barcelona: Editorial Critica, 1985. P. 54—121.

идет речь. В этой эпохе великой западной имперской гегемонии Вудберри умудряется не заметить эту господствующую форму политического единства, дабы прославить еще более возвышенное, сугубо идеальное единство. Он не совсем ясно себе представляет, что будет делать «духовный союз науки, искусства и любви» с иными, менее привлекательными реалиями, и еще меньше — как «духовный союз» станет преодолевать факты материальности, власти и политической разобщенности.

Академические исследования в компаративной литературе строились исходя из предпосылки, что Европа вместе с Соединенными Штатами — это центр мира, причем не просто в силу их политических позиций, но еще и потому, что именно их литература наиболее достойна изучения. Когда Европа попала под власть фашизма и когда Соединенные Штаты получили столь значительные выгоды от массовой иммиграции ученых, по вполне понятным причинам ощущение кризиса в меньшей степени связывалось с ними. Например, «Мимезис» был написан Ауэрбахом в изгнании в Стамбуле, куда он бежал из Европы от нацистов. Причем это было не просто литературное упражнение, но (он говорит об этом в своем эссе 1952 года, на которое я уже ссылался) акт выживания цивилизации. Ему казалось, что его миссия как компаративиста в том и состоит, чтобы представить, возможно, в последний раз, совокупную эволюцию европейской литературы от Гомера до Вирджинии Вульф во всем ее многообразии. С аналогичными мотивами связана и книга Курциуса о латинском Средневековье. Но как мало от этого духа осталось в тысячах академических работ ученых, на которых оказали влияние эти две великие книги! «Мимезис» ценят за богатый анализ, но чувство миссии в процессе по большей части тривиального его использования ушло.* Наконец, в конце 1950-х, после запуска [советского] спутника, изучение иностранных языков — и компаративная литература также — превратились в сферу, имеющую непосредственное отношение к национальной безопасности. Этому способствовал и Акт о защите национального образования,** а вместе с ним, увы, расцвел еще более самодовольный этноцентризм и дух холодной войны, какой Вудберри даже и не снился.

Однако, как сразу же показал «Мимезис», представление о западной литературе, лежащее в самом сердце компаративного исследования, подчеркивает, драматизирует и прославляет центральную идею истории, и в то же время скрывает вдохновляющую эту идею фундаментальную географическую и политическую реальность. Представленная в ней и в других научных работах по компаративной литературе идея европейской или западной истории литературы, носит по большей мере идеалистический и отчасти гегельянский характер. Так, принцип развития, посредством которого Романия утвердила свое господство, носит инкорпоративный (incorporative) и синтетический характер. По мере продвижения от средневековых хроник к великим творениям нарративной художественной литературы XIX века — в творчестве Стендаля, Бальзака, Золя, Диккенса,

* Auerbach Erich. Mimesis: The Representation of Reality in Western Literature, trans. Willard Trask. Princeton: Princeton University Press, 1953. (См.: Ауэрбах Эрих. Мимезис. M.: Университетская книга, 2000.) См. также: Said. Secular Criticism // The World, the Text, and the Critic. P. 31—53, 148—149.

**Акт о защите национального образования (The National Defense Education Act (NDEA)). Принят Конгрессом США в 1958 году, согласно этому акту выделялось 295 миллионов долларов на науку и изучение языков, что объявлялось важным для национальной безопасности. Среди бенефициариев по этому акту были и отделения сравнительной литературы.

Пруста — литература все более и более вбирает в себя реальность. Каждая работа в этом ряду представляет собой синтез проблематичных элементов, которые разрушают основы христианского порядка, столь ярко изложенного в «Божественной комедии». Классовые, политические потрясения, сдвиги в экономических моделях и организациях, война, — все эти сюжеты, используемые великими авторами, такими как Сервантес, Шекспир, Монтень, а также массой менее значительных писателей, включены в периодически обновляющиеся структуры, взгляды, устойчивые реалии, — и все это свидетельствует о прочном диалектическом порядке, представленном самой Европой.

Спасительное представление о «мировой литературе», приобретшее искупительный статус в XX веке, совпадает с тем, что говорят теоретики колониальной географии. В работах Хэлфорда Маккиндера, Джорджа Чизольма, Джорджа Харди, Ле-руа-Белью и Люсьена Февра (Mackinder, Chisolm, Hardy, Leroy-Beaulieu, Fevre) появляется более откровенная оценка мировой системы, в равной степени и метроцентристская, и имперская. Но теперь уже не одна только история, а империя и реальное географическое пространство соединяются вместе, образуя находящуюся под управлением Европы «мировую империю». Однако в таком географически артикулированном видении (большая часть его основывается, как это показывает Поль Картер в романе «Дорога на Ботани-Бей», на картографических результатах реальных географических исследований и завоеваний) присутствует убежденность, что первенство Европы носит естественный характер, — кульминация того, что Чизольм называет «историческими преимуществами», позволяющими Европе преодолевать «естественные преимущества» более плодородных, богатых и доступных регионов, находящихся под ее контролем.* Работа Февра «Земля и эволюция человека» («la Terre et l'évolution humaine») (1912), энергичная и всеобъемлющая энциклопедия, соответствует позиции Вудберри и по масштабу, и по степени утопизма.

Своим читателям в конце XIX—начале XX века эти великие географические синтезаторы предлагают техническое объяснение уже существующим политическим реалиям. Европа уже правит миром, имперская карта дает им право на подобное культурное видение. Для нас, живущих веком позже, совпадение или сходство между одним взглядом на мировую систему и другим, между географией и литературной историей, представляется интересным, хотя и проблематичным. Что же делать с этим сходством?

Прежде всего его нужно артикулировать и активировать, что возможно, только если мы всерьез станем учитывать настоящее, и в особенности, распад классических империй и вновь обретенную независимость ряда прежде колонизированных народов и территорий. Мы должны признать, что современное глобальное положение — взаимное пересечение траекторий и переплетение историй — уже было предначертано и предвосхищено в совпадении и сближении географии, культуры и истории, что было так важно для пионеров компаративной литературы. Тогда мы сможем по-новому понять и идеалистический историзм, подпитывающий компаративистскую схему «мировой литературы» и одновременно — имперскую мировую карту.

Но этого нельзя сделать, не признавая одновременно, что общим для них обоих является возвышение силы. Подлинно глубокая эрудиция людей, которые верили в идею Weltliteratur и осуществляли ее на практике, предполагает исключительную приви-

*Цит. по: Smith. Uneven Development. P. 101—102.

легию западного наблюдателя, который в состоянии изучать плоды развития мировой литературы с полной беспристрастностью. Ориенталисты и прочие специалисты по не-европейскому миру — антропологи, историки, филологи — обладали такой силой, и, как я пытался показать в другом месте, это часто полностью совпадало с сознательно осуществляемым имперским предприятием. Мы должны артикулировать эти различные независимые диспозиции и вскрыть их общую методологию.

В явном виде географическая модель была разработана в эссе Грамши «Некоторые аспекты южного вопроса». Незаслуженно забытое и недооцененное, это исследование представляет собой всего лишь малую сохранившуюся часть политического и культурного анализа, проделанного Грамши (так и оставшегося незавершенным). Он обращается к географической головоломке, сформулированной его товарищами: как следует понимать и изучать южную Италию, притом что социальная дезинтеграция сделала ее, по-видимости, непостижимой, но парадоксальным образом крайне важной для понимания севера. Значение этого блестящего анализа Грамши, как мне кажется, превосходит рамки его тактической ориентации на итальянскую политику 1926 года, поскольку, с одной стороны, является кульминацией его прежней журналистской деятельности и одновременно выступает прелюдией к «Тюремным тетрадям», где Грамши уделяет первостепенное внимание территориальным, пространственным, географическим основаниям социальной жизни, что так и не удалось сделать его неистовому оппоненту Лукачу.

Лукач принадлежит к гегелевской традиции марксизма, Грамши — к викоианскому и крочеанскому уклону. Для Лукача в главной его работе «История и классовое сознание» (1923) центральной проблема-такой выступает темпоральность. Грамши же, как это показывает даже поверхностное обращение к его понятийному словарю, социальную историю и реальность воспринимает в географических терминах — у него преобладают такие слова, как «местность», «территория», «преграды» и «регионы». В «Южном вопросе» Грамши не только старается показать, что деление на северные и южные области Италии является основой для понимания того, каковы должны быть политические действия национального рабочего движения в безвыходном положении, но также весьма подробно описывает специфическую топографию юга с характерным для него разительным контрастом между большими недифференцированными массами крестьян, с одной стороны, и наличием «больших» землевладельцев, влиятельных издательств и выдающихся культурных образований — с другой. Самого Кроче, наиболее заметную фигуру в Италии, Грамши с характерной для него проницательностью определяет как южного философа, которому оказывается легче апеллировать к Европе и Платону, чем к своей собственной гибнущей южной среде.

А потому проблема состоит в том, как соединить юг, чья нищета и богатые трудовые ресурсы делает его инертным и уязвимым перед лицом экономической политики и мощи севера, с севером, который в свою очередь зависит от юга. Ответ Грамши предвосхищает его знаменитую критику интеллектуала в «Quaderni»:24 он рассматривает Пьеро Гобетти,25 который как интеллектуал понимал необходимость объединения пролетариата севера с крестьянством юга. Прямо противоположную позицию занимали Кроче и Джустино Фортунато (Guistino Fortunato), которые видели связь севера с югом в способности первого к организации культуры. Его работа «поставила южный вопрос на почву, отличную от традиционной [когда юг считался просто отсталым регионом Италии], за счет внедрения туда пролетариата севера».* Но такое внедрение, продолжает Грамши, невозможно до тех пор, пока мы, памятуя о том, что интеллектуальная работа не делается быстро, не станем действовать в соответствии с более широким календарем, чем любая другая социальная группа. На культуру нельзя смотреть просто как на непосредственный факт. На нее нужно смотреть (как он говорит это в «Quaderni») sub specie aeternitatis.26 Много воды утечет прежде, чем появятся новые культурные образования и новые интеллектуалы, поскольку это требует многолетней подготовки, действия и традиции.

Грамши также понимает, что за то продолжительное время, пока, подобно кораллам, нарастают слои культуры, возникает также необходимость «прорыва органического типа». Гобетти и представляет нам такой прорыв, трещину, которая отрывается в структурах культуры, столь длительное время поддерживавших и консервировавших в истории Италии различия севера—юга. Грамши относится к Гобетти как к личности с очевидной теплотой, уважением и сердечностью, но его политическое и социальное значение для анализа Грамши южного вопроса (и это соответствует тому, что незавершенное эссе внезапно обрывается данным размышлением о Гобетти) состоит в акцентировании потребности социальной формации развиваться и совершенствоваться, в преодолении разрыва, установленного его работой, убежденностью в том, что интеллектуаль-

*Gramsci Antonio. Some Aspects of the Southern Question // Selections from Political Writings, 1921—1926, trans. and ed. Quintin Hoare. London: Lawrence & Wish-art, 1978. P. 461. He совсем привычное применение теории Грамши по поводу юга см.: Brennan Timothy. Literary Criticism and the Southern Question // Cultural Critique N 11 (Winter 1988—1989). P. 89—114.

ные усилия сами по себе способны установить связи между, по-видимости, несопоставимыми и самостоятельными сферами человеческой истории.

То, что можно было бы назвать фактором Гобет-ти, действует как связующая нить, которая выражает и представляет взаимоотношения между развитием компаративной литературы и становлением имперской географии, причем делает это динамично и органично. Просто сказать об обоих дискурсах, что они империалистичны, означает сказать слишком мало. Кроме всего прочего непонятным остается и то, почему мы можем артикулировать их вместе как целое, как нечто большее, нежели простое совпадение, стечение обстоятельств или механическая связь. Для этого мы должны взглянуть на доминирование не-европейского мира с точки зрения противостоящей ему, растущей и бросающей вызов альтернативы.

Без существенных исключений все универсализирующие дискурсы в современной Европе и Соединенных Штатах строятся на замалчивании — сознательном или нет — не-европейского мира. Есть включение, есть присоединение, есть прямое управление, есть принуждение. Однако пусть хоть изредка появляется и признание того, что колонизированные народы тоже должны быть услышаны.

Можно утверждать, что продолжающееся производство и интерпретация самой западной культуры также исходило в XX веке из этой предпосылки, даже несмотря на рост политического сопротивления мощи Запада в «периферийном» мире. Именно поэтому теперь можно заново истолковать культурный архив Запада с точки зрения его географической фрагментации активным имперским делением, причем понять и истолковать его существенно иначе. Во-первых, историю таких областей, как компаративная литература, английская литература, культурология, антропология, можно рассматривать теперь в их связи с империей. До некоторой степени можно даже утверждать, что они вносят свой вклад в методы поддержания власти Запада над не-запад-ными туземцами, в особенности если учесть спати-альное (пространственное) мышление, представленное «южным вопросом» Грамши. Во-вторых, перемена интерпретационной перспективы позволяет нам оспорить суверенный и незыблемый авторитет якобы абсолютно незаинтересованного западного наблюдателя.

Можно извлечь западные культурные формы из защищающей их автономной обособленности и поместить их в созданную империализмом динамичную глобальную среду, которая в свою очередь сама подлежит переосмыслению как непрерывная конкуренция между севером и югом, метрополией и периферией, белыми и туземцами. Мы можем таким образом рассматривать процесс империализма как часть культуры метрополии, которая иногда сознает, а иногда скрывает главные задачи самой империи. Важный вопрос — для Грамши необычайно важный, — каким образом английская, французская американская национальные культуры поддерживали гегемонию над периферией? Как в их пределах достигалось и поддерживалось согласие, позволявшее издалека управлять туземными народами и территориями?

Обращаясь вновь к архиву культуры, мы воспринимаем его заново, и уже не столь однозначно, но контрапунктически, одновременно принимая во внимание и артикулированную историю метрополии, и ту историю, против которой (и вместе с которой) действует дискурс доминирования. В западной классической музыке контрапункт означает, что различные темы взаимодействуют друг с другом,

причем какая-то одна из них может находиться в привилегированном положении лишь временно. Тем не менее в итоговой полифонии есть порядок и согласие, упорядоченное созвучие, истоком которого являются темы, а не жесткий мелодический или формальный принцип, накладываемый на произведение извне. Точно так же мы можем воспринимать и интерпретировать английский роман, например, чья связь (по большей части скрываемая) с Вест-Индией или Индией сформирована и, возможно, даже детерминирована особенностями истории колонизации, сопротивления и в конечном итоге туземного национализма. В этой точке появляются альтернативные, новые нарративы, и уже они приобретают институционализованный и дискурсивно стабильный характер.

Совершенно очевидно, что нет ни одного из общих теоретических принципов, который управлял бы империалистическим ансамблем в целом, и столь же очевидно, что принцип доминирования и сопротивления, основанный на разделении между Западом и всем остальным миром, — если вольно использовать выражение африканского критика Чин-вейзу (Chinweizu), — проходит, как трещина, повсюду. Эта трещина повлияла на многие местные обстоятельства, пересечения и взаимозависимости в Африке, Индии и далее повсюду на периферии, каждый раз по-своему, каждый раз со своей плотностью ассоциаций и форм, собственными мотивами, произведениями и институтами и (что особенно важно для нас, кто пытается заново прочесть историю) своими собственными возможностями и условиями познания. Везде, где демонтируется империалистическая модель, где ее инкорпорирующие, универсализирующие и тотализирующие коды утрачивают эффективность, выстраивается определенный тип исследования и познания.

Примером такого нового знания могло бы быть исследование ориентализма и африканизма и, если брать симметричные образования, исследование англицизма или франконизма (Englishness and Frenchness). Эти идентичности сегодня понимают не как богоданные сущности, а как результат сотрудничества между африканской историей и исследованиями Африки в Англии, например, или между изучением французской истории и реорганизацией познания в эпоху Первой империи. Важно отметить, что мы говорим о формировании культурных идентичностей, понимая их не как эссенциализации (хотя отчасти их извечная привлекательность в том и состоит, что они похожи на эссенциализации и считаются таковыми), но как контрапунктические ансамбли, поскольку никакая идентичность невозможна как таковая без определенного ряда инверсий, отрицаний и оппозиций: греки всегда предполагают варваров, а европейцы — африканцев или восточных людей и т. д. Верно и обратное. Даже в наше время битвы титанов (mammoth engagements) по поводу таких эссенциализаций как «ислам», «Запад», «Восток», «Япония» или «Европа» не исключают определенного знания и структур подхода и референций, что также требует тщательного анализа и изучения.

Если рассматривать какую-то из главных культур метрополий — английскую, французскую или культуру Соединенных Штатов, например, — в географическом контексте ее борьбы за (или против) империи, то вполне явственно проступает определенная культурная топография. Используя выражение «структуры подхода и референций», я имел в виду именно такую топографию, а также весьма продуктивную фразу Реймонда Уильямса о «структурах чувства». Я говорю о способе включения пространственных структур и географических референций в культурный язык литературы, истории или этнографии — иногда в иносказательной форме, иногда через тщательную проработку отдельных работ, которые иным образом не связаны ни между собой, ни с официальной идеологией «империи».

Например, в английской культуре можно обнаружить устойчивый интерес к Спенсеру, Шекспиру, Дефо и Остин, который закрепляет социально приемлемое и одобряемое пространство в английской или европейской метрополии и связывает его через замысел, мотив и развитие сюжета с удаленными и периферийными мирами (Ирландией, Венецией, Африкой, Ямайкой), которые воспринимаются как вполне приятные, но подчиненные. Этим скрупулезно сохраняемым референциям соответствуют и определенные подходы — к управлению, контролю, выгоде, а также развитию и пригодности, — развивающиеся с поразительной силой начиная с XVII и до конца XIX века. Эти структуры возникают не из предзаданного (полуконспирологического) замысла, которым затем манипулируют писатели, но связаны с развитием английской культурной идентичности в той степени, в какой эта идентичность сама осознает себя в географически воспринимаемом мире. Сходные конструкции можно найти во французской или американской культурах. Они растут из различных оснований и явно разными способами. Мы находимся еще не на той стадии, когда можно было бы сказать, являются ли эти глобально интегральные структуры подготовкой к имперскому контролю и завоеванию, просто сопутствуют этим предприятиям или же они являются неким побочным и случайным продуктом империи. Мы пока можем всего лишь отметить удивительную частоту географических артикуляций в трех западных культурах, которые в наибольшей степени доминировали на обширных территориях. Во второй главе данной книги я попытаюсь исследовать этот вопрос и развить дальнейшую аргументацию по этому поводу.

По мере моих сил я пытался изучать эти «структуры подхода и референций» и выявил в этой сфере почти полное единодушие: подчиненные расы должны управляться извне, они действительно являются подчиненными расами, поскольку только одна раса заслуживает и последовательно реализует свое право на безмерное расширении власти. (Действительно, как выразился Сили в 1883 году по поводу Британии — во Франции и в Соединенных Штатах были свои теоретики, — британцев можно понять только таким образом.) Поразительно, что те сектора культуры метрополий, которые ныне вышли в лидеры социальной борьбы нашего времени, прежде были безропотными участниками этого имперского консенсуса. За редким исключением и женское, и рабочее движение занимали вполне проимперские позиции. И если где-то удавалось, неизменно прилагая недюжинные усилия, показать, что существуют разные типы воображения, чувственности, разные идеи и философские позиции и что каждое произведение литературы или искусства — это «особ статья», то по этому вопросу было почти полное единодушие: империю нужно поддерживать. И ее действительно поддерживали.

Читать и интерпретировать основные тексты культуры метрополии в таком новом ключе было бы невозможно без учета движения сопротивления империи, которое возникало повсюду на периферии. В третьей главе я попытаюсь показать, что новое глобальное сознание объединяет все эти локальные области антиимперского противоборства. И сегодня писатели и ученые бывших колоний накладывают на великие канонические тексты европейского центра свою собственную, отличную от них историю, составляя в этом контексте свою карту локальной географии. И из этих перекрывающихся, но все же не совпадающих взаимодействий и возникают новые прочтения и знания. Стоит только вспомнить об исключительно мощных потрясениях, случившихся в конце 1980-х — крушение барьеров, народные восстания, перемещение через границы, принимающая угрожающие размеры проблема прав иммигрантов, беженцев и меньшинств на Западе, — чтобы понять, насколько устарели прежние категории, жесткие разделения и удобные автономии.

Важно понять, как появились эти новые сущности, как идея свободной английской культуры, например, приобрела свой авторитет и способность транслировать себя через моря. Для одиночки это задача непосильная, но теперь этими вопросами занято все новое поколение ученых и интеллектуалов в третьем мире.

Здесь необходимо сказать слово предостережения и благоразумия. Одна из затронутых мною тем — непростые взаимоотношения между национализмом и освобождением, два идеала, две цели у народов, восставших против империализма. В целом верно, что появление весьма многих обретших независимость наций-государств в постколониальном мире привело к новому установлению приоритета так называемых воображаемых сообществ (imagined communities) (высмеянных такими авторами, как В. С. Найпол и Конор Круз О'Брайен), присвоенных массой диктаторов и мелких тиранов и превозносимых в разного рода вариантах государственного национализма. Тем не менее в целом можно сказать, что существует оппозиция сознанию большинства ученых и интеллектуалов третьего мира, в особенности (но не исключительно) среди изгнанников, экспатриантов или беженцев и иммигрантов на Запад (многие из них внесли свой вклад в работу, проделанную экспатриантами в начале XX века, такими как Джордж Антониус и С. Л. Р. Джеймс27 (G. Antonius and С. L. R. James)). В своих трудах они пытаются соединить различные виды опыта в противовес имперскому делению, подвергают пересмотру великие каноны, создавая то, что по праву может быть названо критической литературой. Однако их труды, как правило, не были восприняты нарастающими национализмом, деспотизмом и мелочными идеологиями, которые предали идеал освобождения ради реальности националистской независимости.

Более того, их труд вносит важную лепту в артикуляцию проблем меньшинств и «подавляемых» голосов в пределах самих метрополий: в их числе феминистки, писатели афро-американцы, интеллектуалы, художники. Но и здесь важно сохранять бдительность и самокритичность, коль скоро существует изначальная опасность институционализации оппозиционных усилий, превращения маргинально-сти в сепаратизм и омертвения сопротивления в догме. Конечно, активизм, который накапливает и переформулирует политические вызовы в интеллектуальной жизни, противостоит ортодоксии. Но всегда существует потребность охранять сообщество перед лицом насилия, критику — перед простой солидарностью, а бдительность неизменно должна идти впереди согласия.

Коль скоро вопросы, которые я рассматриваю в этой работе, представляют собой продолжение «Ориентализма», который, как и эта книга, был написан в Соединенных Штатах, оправдано обращение к политической и культурной среде Америки. Соединенные Штаты — не просто большая страна. Соединенные Штаты — это последняя сверхдержава, весьма влиятельная, держава, часто прибегающая к интервенции. Граждане и интеллектуалы в США несут особую ответственность за то, что происходит между Соединенными Штатами и всем остальным миром, ответственность, которая ни в коем случае не снимается или не ограничивается простым заявлением, что Советский Союз, Англия, Франция или Китай были или есть еще хуже. Факты таковы, что мы действительно несем ответственность за влияние этой страны (и потому в большей степени способны на такое влияние) теми способами, которых не было в догорбачевском Советском Союзе или в других странах. А потому мы должны прежде всего самым скрупулезным образом отметить, как в Центральной и Латинской Америках (если говорить лишь о наиболее очевидном), равно как на Среднем Востоке, в Африке и Азии, Соединенные Штаты заняли место великих империй и выступают как доминантная внешняя сила.

Честно говоря, дело это не слишком почетное. Военные интервенции США после Второй мировой войны происходили (и продолжаются) почти на всех континентах, многие из них достигают широкого масштаба и требуют, как мы это только теперь начинаем понимать, громадных национальных инвестиций. И все это представляет, по выражению Уильяма Аппельмана Уильямса (William Appleman Williams), империю как образ жизни. Бесконечные скандалы и разоблачения по поводу войны во Вьетнаме, поддержки Соединенными Штатами «контрас» в Никарагуа, кризиса в Персидском заливе — все это только часть правды об этих масштабных интервенциях. Недостаточное внимание уделяется тому факту, что политика США на Среднем Востоке и в Центральной Америке — будь то использование геополитической бреши среди так называемых умеренных в Иране или помощь так называемым «контрас» (Contra Freedom Fighters) при свержении законно избранного правительства в Никарагуа, или помощь саудитскому или кувейтскому королевским семействам — является исключительно империалистской.

Даже если допустить, как это делают многие, что внешняя политика Соединенных Штатов в целом носит альтруистический характер и направлена на такие безупречные цели, как свобода и демократия, все же остается немало сомнений. Замечание T. С. Элиота по поводу исторического чувства в работе «Традиция и индивидуальный талант» здесь чрезвычайно важно. Разве мы как нация не повторяем те же ошибки, что в свое время Франция и Британия, Испания и Португалия, Голландия и Германия до нас? И разве мы не склонны считать, что уж к нам-то наиболее грязные имперские авантюры прошлого не имеют никакого отношения? Кроме того, разве мы не готовы считать неоспоримым то допущение, что нам самой судьбой предназначено управлять миром и вести его за собой? Разве это не та судьба, которую мы сами себе приписали как часть своей миссии посреди всей этой дикости?

Короче говоря, как нация мы столкнулись с глубоким, необычайно запутанным и обескураживающим вопросом о взаимоотношениях с другими — другими культурами, государствами, историями, видами опыта, традициями, народами и судьбами. Не существует бесспорной архимедовой точки опоры, опираясь на которую можно было бы ответить на этот вопрос. Не существует особой преимущественной позиции, внешней по отношению к реальности взаимоотношения культур, неравнозначных имперских и неимперских держав, «нас» и «других»; не существует эпистемологической привилегии для кого-либо судить, оценивать и истолковывать мир, свободной от обременяющих интересов и вовлеченности в сами эти текущие взаимоотношения. Мы, так сказать, принадлежим самим связям, а не находимся где-то вне них или над ними. И нам как интеллектуалам, гуманистам и секулярным критикам следует рассматривать Соединенные Штаты в мире наций и силы внутри реальности, как ее участников, а не как отвлеченных наблюдателей, которые, подобно Оливеру Голдсмиту из замечательной фразы Йейтса, медленно потягивают мед из кубка наших умов.

Нынешние потуги в современной европейской и американской антропологии весьма симптоматичным и поучительным образом отражают эти проблемы и путаницу. Данная культурная практика и интеллектуальная деятельность главным своим конститутивным элементом имеет неравноправие силовых отношений между сторонним западным наблюдате-лем-этнографом и примитивным или по крайней мере иным, но определенно более слабым и менее развитым не-европейским и не-западным человеком. В исключительно богатом тексте романа «Ким» Киплинг экстраполирует политическое значение таких отношений и воплощает их в фигуре полковника Крейтона, этнографа, занимающегося (топографическим) обследованием Индии, а по совместительству возглавляющего также британскую разведку в Индии, «Большую Игру», участником которой оказывается и юный Ким. Современная западная антропология часто повторяла это спорное отношение, и некоторые теоретики в своих последних работах пытаются осознать почти непреодолимое противоречие между основанной на силе политической реальностью и научным и человеческим стремлением понять Другого герменевтическим и симпатическим образом, не опирающимся на силу.

Были эти попытки успешными или нет, куда более интересно то, что их характеризует, что делает их возможными: острое и обескураживающее осознание вездесущего и неустранимого имперского окружения (setting). Действительно, невозможно постичь мир, исходя из американской культуры (тем более имея за спиной целую историю уничтожения и поглощения) и не учитывая при этом ее имперский контекст. Это культурный факт исключительной политической, равно как и интерпретативной важности, но тем не менее его не признавали в качестве такового в культурологии и литературной теории и, как правило, замалчивали или скрывали в культурном дискурсе. Читать большинство культурных деконструктивистов, марксистов или новых историков — означает иметь дело с авторами, чей политический горизонт, чье историческое местоположение находится в рамках общества и культуры, глубоко пораженных имперским доминированием. Тем не менее этому горизонту уделяется мало внимания, слабо осознается подобная имперская закрытость. Вместо этого создается впечатление, что интерпретация других культур, текстов и народов — в конце концов именно этим занимается любая интерпретация — происходит в некоем временном вакууме, настолько великодушном и снисходительном, что он позволяет получать интерпретации непосредственно в универсальной форме, лишенной всякой ангажированности и пристрастности.

Конечно, мы живем в мире не только товаров, но и репрезентаций, а репрезентации — их производство, обращение, история и интерпретация — также являются элементами культуры. В большей части современных теорий проблема репрезентации считается центральной, хотя ее редко ставят во всей полноте политического контекста — контекста по преимуществу имперского. Вместо этого мы, с одной стороны, имеем изолированную культурную сферу, которая считается свободной и безусловно открытой для бесплотных теоретических спекуляций и исследований, а с другой — девальвированную политическую сферу, где, как считается, и происходит реальная борьба интересов. К профессиональному исследователю культуры — гуманитарию, критику, ученому — имеет отношение только первая сфера. Более того, считается, что эти сферы разделены, тогда как они на самом деле не только взаимосвязаны, но и вообще представляют собой одно целое.

В таком разделении коренится радикальная ложь. С культуры снимается бремя какой бы то ни было связи с властью, репрезентации считаются всего лишь аполитичными образами, которые можно подробно анализировать и истолковывать как своего рода грамматики обмена (grammars of exchange), и разрыв между настоящим и будущим представляется полным. И тем не менее подобное разведение сфер далеко не является нейтральным или случайным выбором, его реальный смысл — акт соучастия, это выбор гуманитарием замаскированной, оголенной, систематически зачищаемой текстуальной модели перед более боевой моделью, чьи основные черты неминуемо ведут к непрекращающейся борьбе вокруг вопроса об империи как таковой.

Позвольте мне выразить то же самое иначе, используя знакомые каждому примеры. В течение по крайней мере последнего десятилетия в Соединенных Штатах происходили вполне благонамеренные дебаты по поводу смысла, содержания и целей либерального образования. По большей части, хотя и не только, эти споры были стимулированы событиями в университетах 1960-х годов, когда впервые в этом веке оказалось, что структура, авторитет и традиция американского образования поставлены под сомнение безответственными силами, вырвавшимися на волю в результате социальных и интеллектуальных провокаций. Новейшие течения в академической среде и сила того, что называется теорией (рубрика, под которую были собраны многие новые дисциплины, такие как психоанализ, лингвистика, ницшеанская философия, не нашедшие себе места в рамках традиционных сфер филологии, моральной философии и естественных наук), обрели престиж и привлекают к себе внимание. Они сумели подорвать авторитет и стабильность устоявшихся канонов, вполне устоявшихся областей (well-capitalized fields), издавна существующих процедур аккредитации, исследования и разделения интеллектуального труда. То, что все это произошло в скромной и хорошо очерченной области культурно-академических практик одновременно с мощной волной антивоенного, антиимпериалистического протеста — неслучайно и скорее всего является подлинной политической и интеллектуальной конъюнктурой.

Немалая доля иронии есть в том, что наши поиски новой вдохновляющей, востребованной традиции в метрополии идут вслед за исчерпанием модернизма и проявляются либо в постмодернизме, либо, как я уже говорил ранее, цитируя Лиотара, в конце легитимизирующей власти нарративов западной эмансипации и просвещения. Одновременно модернизм заново открывают в бывших колониях, в периферийном мире, где тон задают сопротивление, логика бесстрашия и различные исследования вековой традиции (al-Turath в исламском мире).

Один ответ на новую конъюнктуру на Западе был глубоко реакционным: попытка вернуть прежние авторитеты и каноны, попытка заново утвердить десять-двадцать-тридцать главных книг Запада, без которых западный человек не может считаться образованным — эти попытки выражены в риторике сплотившего свои ряды патриотизма.

Но возможен и другой ответ, который стоит того, чтобы вернуться к нему здесь, поскольку он предлагает важную теоретическую возможность. Культурный опыт и практически любая культурная форма радикально, сущностно представляет собой гибрид, и если на Западе после Иммануила Канта было принято отделять культурную и эстетическую сферы от мирского, теперь настало время их объединить. И это вовсе непросто, поскольку, как мне кажется, западному опыту, по крайней мере с конца XVIII века, было присуще не только собирать удаленные доминионы и навязывать им свою гегемонию, но также и делить области культуры и опыта на по-видимости несвязанные между собой сферы. Такие сюжеты, как расы и нации, английскость (Englishness) и ориентализм, способы производства — азиатский и западный, — все это, по моему мнению, свидетельствует о такой идеологии, чьи культурные корреляты хорошо соответствуют реальному приращению имперских территорий по всему миру.

Большинство историков империи считает, что «век империй» формально начинается примерно в 1878 году одновременно со «схваткой за Африку». Более пристальное рассмотрение реалий культуры вскрывает и более ранний, более глубокий и чрезвычайно устойчивый взгляд в отношении заморской гегемонии Европы. Становление связной, полностью мобилизованной системы идей можно отнести примерно к концу XVIII века. За этим следует ряд важных интегральных событий, таких как первые крупные систематические завоевания под началом Наполеона, подъем национализма в европейских национальных государствах, широкомасштабная индустриализация и консолидация власти в руках буржуазии. Это тот период, когда романная форма и новый исторический нарратив выходят на первый план и когда отчетливо сознается значимость субъективности для исторического времени.

Тем не менее большинство историков культуры и все исследователи литературы поголовно упустили из виду географическую нотацию, теоретическое картирование и разметку территории, которые лежат в основе западной литературы, исторических работ и философского дискурса того времени. Прежде всего это авторитет европейского наблюдателя — путешественника, купца, ученого, историка, романиста. Затем это иерархия пространств, при помощи которой центр-метрополия и экономика метрополии постепенно осознаются как зависимые от заморской системы территориального контроля, экономической эксплуатации и социокультурного видения. Без этого стабильность и процветание дома (притом, что слово «дом» обладает исключительно мощным резонансом) были бы невозможны. Прекрасный пример этого можно найти в романе Джейн Остин «Мэнсфилд-парк», где рабовладельческая плантация Томаса Бертрама на Антигуа таинственным образом оказывается необходимой для поддержания стабильности и красоты Мэнсфилд-парка, места, описываемого в моральных и эстетических терминах еще задолго до схватки за Африку и до того, как официально начался век империй. Как писал Джон Стюарт Милль в «Принципах политической экономии».

Эти [наши удаленные] владения едва ли можно рассматривать как страны, ... но, точнее, как удален^ ные сельскохозяйственные или производственные поместья, принадлежащие более обширному сообществу. Наши колонии в Вест-Индии, например, нельзя считать странами с собственным производственным капиталом ... [но, скорее,] местом, где Англия находит удобным осуществлять производство сахара, кофе и некоторых других тропических товаров.

Сопоставьте этот поразительный фрагмент с фрагментом из Джейн Остин, и вам откроется куда

* Mill John Stuart. Principles of Political Economy. Vol. 3. Ed. J. M. Robson. Toronto: University of Toronto Press, 1965. P. 693.

менее благостная картина, чем обычно представляют культурные формации доимпериалистической эпохи. У Милля мы видим безжалостно-собственнический тон белого господина, к которому обычно прибегают, чтобы аннулировать существование, труд и страдания миллионов рабов, которых низвели до положения всего-навсего существующих «на благо собственника». Эти колонии, — говорит Милль, — едва ли следует считать чем-то большим, чем благоприятной возможностью. Такой же подход мы видим и у Остин, которая в «Мэнсфилд-парке» низводит агонию жизни на Карибских островах до всего лишь полудюжины упоминаний Антигуа. Примерно то же самое мы видим и у других канонических писателей Англии и Франции. Короче говоря, метрополия в значительной степени набирает свой авторитет за счет девальвации и эксплуатации удаленных колониальных владений. (Недаром Уолтер Родни озаглавил свой знаменитый трактат о деколонизации 1972 года «Как Европа недоразвила Африку».)

И, наконец, авторитет наблюдателя и географическая центральность Европы подкрепляются культурным дискурсом, присваивающим (и им ограничивающим) не-европейцам второстепенный расовый, культурный и онтологический статус. Однако эта вторичность парадоксальным образом сущност-но важна для первичности европейцев. Именно этот парадокс исследовали Сезэр, Фанон и Мемми и среди многих других ироничных ситуаций современной критической теории именно на эту исследователи апорий и трудностей чтения меньше всего обращали внимание. Возможно, потому, что акцент делали не столько на том, как читать, сколько на том, что читать, где об этом написано и где репрезентировано. К чести Конрада, в столь сложной и расщепленной прозе прозвучала подлинно империалистическая нота — как силы всемирного накопления и управления получают подкрепляющий самого себя идеологический двигатель (то, что Марлоу в «Сердце тьмы» называет целесообразностью, в основе которой лежит служение идее, на деле оказывается уничтожением тех, чья кожа темнее, а нос — другой формы) и одновременно скрывает весь процесс, заявляя, что искусство и культура не имеют с «этим» ничего общего.

Что читать и что делать со всеми этими произведениями — вот полная форма данного вопроса. Все силы, вложенные в критическую теорию, в роман и демистификацию теоретических практик вроде нового историзма, деконструкции и марксизма, упустили главный, я сказал бы определяющий, политический горизонт западной культуры модерна, а именно империализм. Эта масштабная рассеянность подкрепляет канонические включения и исключения: вы включаете [в круг рассмотрения] руссо, ницше, вордсвортов, Диккенсов и флоберов и так далее, и в то же время вы исключаете их отношения с длительной, сложной и разноплановой работой империи. Но почему это следует считать вопросом литературы?

Все очень просто, дело в том, что критический дискурс так и не уделил достаточного внимания чрезвычайно яркой и разнообразной постколониальной литературе, выросшей за два последних столетия из сопротивления империалистической экспансии Европы и Соединенных Штатов. Читать Остин без того, чтобы одновременно читать Фанона и Кабраля — и так далее, и тому подобное — означает отрывать культуру модерна от ее связей и зависимостей. Этот процесс нужно обернуть вспять.

Однако и этого мало. Критическая теория и история литературы заново истолковали и по-новому оценили основные образцы западной литературы, искусства и философии. По большей части то была захватывающая и мощная работа, пусть даже подчас там более чувствовалась энергия развития и совершенствования, нежели преданность тому, что можно было бы назвать секулярной и аффилированной критикой. Такая критика не может быть проделана без достаточно сильного ощущения того, насколько сознательно избранные исторические модели соответствуют социальным и интеллектуальным переменам. Если вы читаете и интерпретируете европейскую и американскую культуру модерна как нечто такое, что связано с империализмом, вам придется также и заново интерпретировать весь канон в свете тех текстов, чья связь с экспансией Европы прежде осознавалась недостаточно. Иначе говоря, эта процедура влечет за собой понимание канона как полифонического сопровождения экспансии Европы, ревизию направленности и валентности творчества таких писателей, как Конрад и Киплинг, которых всегда воспринимали больше как славных малых, нежели как писателей, чьи явно империалистические сюжеты продолжают в скрытой форме жить в раннем творчестве таких авторов, как, скажем, Остин или Шатобриан.

Во-вторых, теоретическая работа должна начинаться с формулировки соотношения между империей и культурой. На этом пути уже имеется несколько значительных вех — например, работы Кирнана и Мартина Грина, — но внимание к этим проблемам все еще остается недостаточно глубоким. Однако времена меняются и появляется целый ряд работ в других дисциплинах, к теоретическим и историческим разработкам подключается новая группа, как правило, молодых ученых и критиков в Соединенных Штатах, в третьем мире и в Европе. Многие из них так или иначе обращаются к вопросам империалистского дискурса, колониальной практики и т. п. В теоретическом отношении мы находимся еще только на стадии попыток описания интерпелляции (interpellation) культуры империей, но и эти попытки — еще в зачаточной стадии. По мере того, как исследование культуры проникает в средства массовой информации, популярную культуру, микрополитику и т. д., более пристальным становится и внимание к способам власти и гегемонии.

В-третьих, мы должны иметь в виду прерогативы настоящего как указатели и парадигмы для исследования прошлого. Если я настаивал на связи между прошлым и настоящим, между империалистами и имериализируемыми, между культурой и империализмом, я делал это не для того, чтобы нивелировать или смягчить различия, но, скорее, чтобы передать острое ощущение взаимозависимости между этими вещами. Империализм как опыт, обладающий важнейшим культурным измерением, настолько обширен и так детализирован, что мы должны говорить о взаимоперекрывающихся территориях, о переплетающихся историях, общих для мужчин и женщин, белых и не-белых, обитателей метрополий и периферии, о прошлом в такой же степени, как и о настоящем и будущем. Эти территории и варианты истории можно рассматривать только с точки зрения секулярной истории человечества в целом.

Глава 2

Загрузка...